Загрустил-затосковал он по земле, которая семьдесят три года, точно мать родная, кормила его иссохшей своею грудью, а всего более затосковал по могиле Пеню — там она, наверху, на Белом камне, под высоким дубом.
Как хотелось ему повидать ту ниву, в которую, бывало, своею рукой бросал он крупные зерна пшеницы; ту черную пашню, что впитала в себя столько пота его и принесла ему столько радости. Хоть бы еще разок дотронуться до этой земли и унести память о ней в могилу. А то ведь помрет и никогда больше ее не увидит. И стальная коса его не прозвенит над широким лугом. И никогда уж не наметать ему под грушею три ряда копен — чтоб до самого Коминче видно было и чтоб говорили жницы:
— Ишь Пею-то снова выстроил их во фрунт, чисто солдаты стоят. Ловок, все ему по плечу.
А ночью, при свете месяца, возил он снопы — вторые петухи пропеть не успеют, а он уж пускает волов пастись.
Куда ушли те годы?
Вся жизнь, словно один трудовой день, укатилась огромным, тяжелым колесом куда-то за села и нивы. Поломало колесо ветви яблоньки, которую еще его дед посадил на пасеке, примяло высокую рожь, разрушило старый его домишко, да и Пею тоже оно переехало. И укатилось неизвестно куда.
Встав поутру, дед Пею взял свою клюку, проковылял через двор, добрел до колодца, вымыл холодной водою глаза, повернулся лицом к стогам, озаренным первыми трепетными лучами солнца, и перекрестился. Его сухие бескровные губы прошептали что-то. Медленно двинулся старик через гумно, наклонился и толкнул калитку садика. Вошел, обвел взглядом ульи, перед летками которых кишели рои пчел, и повернул к вишням. Стянул с головы старенькую выцветшую шапку и присел на еще сырую от росы траву. В полуотворенную садовую калитку просунул белую морду Московец, пес его, и перескочил порожек. Улегся в ногах своего старого хозяина, вытянул шею и блаженно потерся мордой о мягкую траву.
Пчелы пели в ветвях вишни, этой весною особенно обильно увешанных плодами. Дед Пею заслушался. Достал глиняную свою трубочку, но не закурил — вспомнил, что пчелы не любят табачного дыма. Поглядел на пчелиные ульи и глубоко задумался… Скользнул взглядом по островерхим соломенным домикам этих крохотных крылатых тружениц и унесся куда-то далеко-далеко, где он уж давно не бывал. И совершенно явственно услышал звонкий женский голос:
— Пейчо-о! Ступай, нарви молочая в саду!
И увидел, как мать, высокая темноглазая женщина, в подоткнутой юбке, толкнув тяжелую дубовую дверь, входит в комнату с коромыслом на плече.
Старик погрузился в воспоминания…
В те времена тут стоял ветхий домишко… О-хо-хо… Как давно это было… Прогнивший, источенный червем, но такой родной, такой милый сердцу…
Над головой Пею кружили, собирая мед, пчелы, жужжали о чем-то на своем пленительном языке.
— Жу-у, жу-жу, жу-у…
…На улице гомонят соседские ребятишки; поют, взгромоздясь на плетни, петухи и хлопают сильными своими крыльями; грохочут телеги, полные винограда. В садах опадают персики — спелые, мягкие. Чуть надавить — синеют, на кожице проступают прозрачные капельки. Дом в ту пору был маленький и робко прятался в ветвях высоких акаций. Сюда, на стену амбара, выходило окошко горницы. Яблоньку посадил еще дед его — в тот день, когда родился первый внук. Дед Пею помнит, как росло деревце вместе с ним, как тянулось к небу, прикрывая своею тенью весь пчельник. На чердаке амбара соорудили голубятню. Завели голубей — белых, сизых. По утрам голуби радостно взмывали ввысь и, купаясь в синеве летнего неба, роняли с крыльев капли расплавленного солнца.
Вот выходит из дому высокая полногрудая женщина с деревянной миской в руке, бросает по двору кукурузные зерна.
— Гули, гули, гули!
Голуби слетаются к ней, с жадностью набрасываются на корм. Набьют себе зоб и стремительно уносятся куда-то в молочный туман, разостлавший белые свои холсты на верхушках прибрежных ив.
Совсем иным был тогда мир. Необъятным и властным. Так казалось ему, потому что сам он тогда был мал. Люди все сильные, рослые. Поля огромные — проведут борозду, так и за час до конца не добраться. Хлеба рождались тучные, леса стояли дремучие, темные, а в Каиновом логу бродили стада диких кабанов, вытаптывавших налившуюся зерном кукурузу.
— Жу-у, жу-жу…
Пчелы переговариваются на своем языке, проворно снуют в улья и обратно, не зная устали. Собирают мед. Всю жизнь собирают, не щадя ног. Рук-то у них нету.
Где-то пропели петухи.
Дед Пею протер глаза, взглянул на небо и поднялся, кряхтя.
— Ох-хо-хо!
Пес нежился на солнышке, тихонько отмахиваясь тяжелой своей лапой от мошкары. Зеленый дятел настойчиво долбил клювом засохшую ветку шелковицы.
— Да, пора мне, пора… Кончилась жизнь…
И вдруг ему стало мучительно жалко расставаться со всем этим: с пчелами, с разрушенным домом, с нивой, собакой, с русокосой Ганкой, которая каждый вечер приносит ему колодезной водицы, чтоб он варил похлебку жнецам. Старик оперся на палку и, охваченный волнением, крепко стиснул ее в руке.
— Велю положить ее в гроб. Пускай нас вместе зароют. Кто знает — может, там понадобится.
Кто-то окликнул его…
Синеет вдали Белый Камень. На вершине его высится столетний дуб. Под тем дубом — могила Пеню.
— Иду! Иду!
А по дороге он пройдет мимо полей, остановится, постоит напоследок, посмотрит. Выросла пшеница. Налилось зерно. Тянутся вверх колосья. Шелестят. Кому доведется убирать их в этом году? Эх, кабы отпустил господь Пеню на землю, только чтоб сжать да отмолотиться. Ох-хо-хо! Воротить бы прежние годочки! Сверкает на солнце черная земля. Падают с дерева желтые груши. Звонко поют жницы. А он стоит под деревом и смотрит — ряды жнецов уходят все дальше и дальше. Пеню вяжет снопы. Снопы усеяли все вокруг — точно стадо овец разбрелось по полю.
Идет дед Пею межою, пошатываясь на больных, непослушных ногах. Позади плетется, опустив голову, пес.
— Иду! Иду-у!
На том свете Пеню встретит его и спросит:
— Что же ты забыл меня, отец? Сестра каждую субботу приходила. Приносила воды и мяты. Днем-то мне не грустно. Гляжу с высоты. Вижу — идут люди в поле. Скотина, вижу, пасется. А вот ночью остаюсь я один-одинешенек. Только дуб надо мною. Да в лунном свете колышутся тени — ищут кого-то.
Помяни мое слово, отец, встану я из могилы. Созову и живых и мертвых, поведаю им, как зашлось криком дитя в утробе матери, как расступилась земля, чтоб поглотить тысячи трупов. И заплачут люди. Потекут реки слез, как текли тогда потоки крови.
— Верно, сынок, грешно убивать! Дитя от отца оторвать — что сердце у него вынуть. Господи, научи добру этот грешный мир!
Вот и дотащился он до могилы сына.
Семь месяцев минуло с того дня. Рухнул юноша наземь, точно подрубленное топором дерево, полное свежих соков. Ушел из жизни раньше времени.
Дед Пею снял шапку.
— Вот он я, сынок.
Здесь он, его Пеню. Здесь зарыт его сын. А так и кажется, раскидает он землю и поднимется сейчас — высокий, сильный. А глаза совсем как у матери…
Встанет и скажет:
— Загубили меня, отец, злые вороги…
И вспыхнут огнем его черные очи.
— Тут ли ты, Пеню?.. Ох, устал, моченьки нету…
Старик опустился на землю и, сощурившись, стал смотреть на деревянный крест, где висели увядшие настурции и букетик мяты. Рука его печально и нежно гладила могильный холм.
— Зачем зовешь меня каждый день?
Где-то за холмами раздался протяжный, тоскующий голос. Не то песня, не то рыданье. Кто-то ходит, склонясь над колосьями, ищет потерянный клад… Старый дуб взмахнул ветвями — зашелестел. Деревья с полей, что раскинулись напротив, словно тронулись с места — пошли искать кого-то. Тронулся с места Белый Камень, могильный холм и сам дед Пею…
— Куда мы идем?
Из ржи выскочил заяц и, собравшись с силами, перемахнул через все поле. Потом остановился на меже, насторожил уши и вдруг исчез, словно провалился сквозь землю.
А голос из-под земли — все страшней и ближе.
— Это ты, Пеню? Здравствуй, сынок. Мать-то день-деньской бродит по холмам, ищет тебя — совсем ума лишилась, горемычная. Скитается словно потерянная. Крошки в рот не берет. В омуты заглядывает, рубаху твою в руки возьмет и плачет над нею. Сердце у нее слабое. Сказали ей, что ты на ярмарку уехал. Поднялась утречком пораньше и пошла к Осеням тебе навстречу. К вечеру только ее отыскал. Стоит на холме — дожидается.
Идет Пеню — ишь загорел как! Коса на плече, в глазах — сила молодецкая. У колодца — стайка девчат. Гремят ведрами, задираются.
А он только скажет: «Вечер добрый», — и мимо пройдет. Идет и о чем-то думает. И далеко-далеко его думы. И нет ему дела, что молодые девушки — точно снежинки, только о том и мечтают, как бы растаять в жарких мужских объятиях.
— Постой, Пеню!
Куда там!.. Он мир перестроить задумал.
Вот встречу его, загляну в глаза и спрошу:
— Как нынче?
— Скосил.
— Неужто всю?
— Ну да.
Видали, какой? Такому все нипочем. Трава острой его косы боится, а люди — острого языка: всем в глаза правду режет.
Снова зашелестел дуб.
— Зачем звал меня, сынок? Ноют мои косточки, еле добрался сюда. Но не мог я уйти, не попрощавшись с тобой. Кто знает, свидимся ли на том свете?
Ты у нас был точно сокол. Белый сокол с крепкими стальными крылами, отливавшими синевой. Высоко в небе летал ты, сынок, а тень скользила по земле. Пуля сразила тебя, — чья пуля? Кто они были, твои вороги?..
Дед Пею потер рукою лоб, стараясь что-то понять… Нет, не сумел… За спиной его тяжело прогромыхало колесо прожитой жизни. Задрожала, заколыхалась земля. Цыплята разбежались кто куда, под плетни, под заборы. Яблонька застонала и рухнула на землю. Занялись огнем нивы.
Весь мир сгорит, и новый народится. Другие люди будут пахать поля. Новые песни будут петь на посиделках. О господи, подари мне еще дни, чтоб увидеть, дождаться…
— За что, сынок, сложили вы свои головы?
Молчит могила.
Силится дед Пею понять и не может. Тьма застилает глаза.
Кто ж это снова кличет его?
Она прошла за акациями, что растут на пчельнике, и позвала его. Это она, его мать, которую турки — давно это было — убили в ущелье, на дороге в Гюрлек. Вот она идет ему навстречу, рукава засучены, в волосах белая веточка черешни.
— Пейчо-о-о! Где же ты, сыночек?
— Иду, мама, иду!..
Старик уронил голову, прислонился к кресту и тихонько заснул.
Перевод М. Михелевич.