Командующий фронтом обернулся к вошедшему в его рабочий кабинет полковнику и сказал:
— Товарищ полковник, я вызвал вас вот по какому делу: завтра в одиннадцать утра состоится торжественное открытие памятника, сооруженного болгарами в честь наших бойцов, павших за свободу Болгарии. Поручаю вам от имени Красной Армии передать болгарам горячий привет и сердечную благодарность. Ваш самолет вылетает из Констанцы в восемь тридцать. В десять тридцать вы приземлитесь на аэродроме небольшого городка у границы Болгарии, откуда советские войска начали свое наступление против немецко-фашистских армий, оккупировавших болгарскую землю.
— Есть, товарищ маршал! — Полковник Петр Михайлов вытянулся и взял под козырек. Он выслушал приказание, и глаза его засияли. Сердце радостно заколотилось. Голос звучал взволнованно.
Командующий встал.
— Счастливого пути, Петр Михайлович! Вам предстоит вновь ступить на родную землю. Рад за вас.
— Благодарю, Федор Иванович, от всего сердца благодарю. Вы заботитесь о нас, как родной отец.
И, пожав маршалу руку — руку, которая двигала на запад войска всего южного фронта, полковник снова откозырял, повернулся и быстрым шагом вышел из кабинета.
Под крылом стремительно летящего самолета проплывает ровная добруджанская земля. Она похожа на старое одеяло, сшитое из маленьких квадратных лоскутков. Там и сям поднимают серебристую пыль запоздавшие молотилки. Золотятся высокие холмы соломы. В сухих ложбинах приютились села. По белым дорогам мчатся грузовики. Вдоль реки растянулась длинная артиллерийская колонна. Где-то здесь проходит граница между румынской и болгарской землей. Все болгары из северных сел переселились на юг. С болью покидали они веками обжитые гнезда. В Черне один румын рассказывал ему, что женщины, прежде чем навсегда оставить родные места, тщательно подмели дворы, прибрали в домах, побелили стены, до блеска протерли паклей оконные стекла, испекли белые хлебы, положили на стол, в каждый хлеб воткнули по свечке, поцеловали распахнутые настежь двери и только тогда двинулись в путь-дорогу. Огороды и виноградники внизу походили на маленькие синие озера. Какие румяные персики зреют среди виноградных лоз! Похожи на крымские. Самолет снизился и на бреющем полете устремился вдоль великой славянской реки, в которой плещутся тени темных ивовых рощ. Стаей птиц белеют маленькие избушки, примостившиеся на высоком сыпучем берегу. Сердце полковника дрогнуло. «Наши», — прошептал он. Летчик повел самолет против течения реки. Пассажир жадно вглядывался в каждый уголок земли. Вот подсолнухи. Здесь земля родит такие подсолнухи — головки со стол величиной. У айвы ветви под тяжестью плодов согнулись, наверно, до самой земли. Мерно, как веретено, жужжит мотор самолета. Далеко ли до Козлодуйского берега, где Ботев вместе со всей своей четой опустился на колени, чтоб поцеловать родную землю? Как хотелось полковнику Михайлову по примеру легендарного воеводы пасть на колени и прильнуть к этой милой сердцу земле! Двадцать один год прошел с того дня, как он расстался с ней. Был он в ту пору словно молодое деревце, вырванное из родимого леса. Буйные кудри его были тогда черны, а сейчас густо тронуты сединой. Как это говаривал мельник, дед Нейко? Ах, да! «Мельница муку мелет, годы голову белят». Он ушел из села в драных сандалиях на босу ногу, в гимназической куртке, перешитой из отцовской солдатской шинели. Вот удивится-то мать, когда он предстанет перед ней в этих высоких, до блеска начищенных сапогах, с золотыми погонами на плечах и пятиконечной звездой на фуражке… Совсем, должно быть, старенькая стала, бедняжка. Поет ли она еще по-прежнему вечерами, когда садится с прялкой у очага? Пела она всегда тихонечко, словно комарик пищит. Вот пирамиды тростника, похожие на негритянские хижины. В придунайских селах из сахарного тростника варят черную, как деготь, патоку. А сколько арбузов уродилось! Нет, это не арбузы, это, наверно, белые тыквы.
Восстание охватило села, словно пожар, заполыхавший в сухом лесу. Дело было осенью — как раз готовились кукурузу ломать. Вечерело. Мать вышла из кладовки, она просеивала там муку, и волосы у нее были совсем белые.
— Ну-ка, Пешо, — сказала она, — ступай-ка, сынок, перевези арбузы с бахчи. Я нынче утром приволокла на себе мешок, так чуть не надорвалась. Тяжеленные, не унесешь. Их там видимо-невидимо, что арбузов, что дынь. А уж спелые — потрескались все. Боюсь, птицы склюют. Снимай все подряд да вези домой. Чего добру пропадать? А я пока ощипаю цыпленочка да чорбу сварю. Покуда вернешься — как раз и поспеет. Хлеб я уже замесила. Только смотри, особенно-то не возись, надо бы нынче пораньше лечь, завтра с утра за кукурузу примемся. Покуда всех дел не переделаем, я тебя в школу не пущу. Отец наш совсем запропал в своей каменоломне, об доме и думать забыл. Завтра, как поедем на Заячью гряду, завезем ему пяточек арбузов. Он тоже небось умаялся целое лето камни таскать, да что поделаешь? Весь заработок для тебя откладывает. Ученым человеком хочет сделать. А по мне сидел бы ты дома. Да разве вас, мужиков, переспоришь? Уж коли вы что задумаете, землю носом рыть будете, а на своем поставите. Ох, сынок, плохие я вести слышала. Ты, смотри, не пускай волов в Татарский лес. Жена лесника нынче сказывала, что там кишмя кишит людьми и все при оружии. И что бы им там делать, чего задумали? Берегись, сынок! Ты ведь у меня единственный. Отцепил бы ты с куртки эту звездочку. И так под подозрением ходишь. Не видишь разве, как кмет на тебя косится, разрази его гром! Ступай, сынок. А как накидаешь в телегу арбузов — так сразу назад. Пожалуй, волов-то и не распрягай. Да не забудь нарвать кислого винограду для чорбы.
Пешо приладил к телеге высокие грядки, запряг волов и поехал. Оси телеги скрипели. Он забыл смазать их дегтем. Дорога тогда была желтая, сплошь усыпанная соломой после недавней молотьбы. Над невспаханным жнивьем, над желтыми полями проса тучей носились голуби. Он вспомнил тихий шепот кукурузы, вечернюю песнь кузнечиков и огненные шары подсолнухов, жадно впитывавших в себя последние лучи солнца, прежде чем поникнуть и заснуть. Бахча была со всех сторон окружена сахарным тростником. Обсыпанные белой пылью арбузы напоминали русые девичьи головки. Будто улеглись рядком и уснули на грядке. От Татарского леса тянуло прохладой. Пешо распряг волов. Сорвал первый попавшийся арбуз, вынул свой маленький ножик (он до сих пор его помнит: с черной костяной ручкой), срезал верхушку и принялся счищать корку, как счищают кожуру с яблока. Арбуз оказался спелым. Но не успел он поднести ко рту первый кусок, как нежданно-негаданно из лесу выскочили трое каких-то людей и направили на него дула своих ружей.
— Руки вверх! — раздался громкий мужской голос.
Пешо выронил арбуз и поднял руки.
— Ты кто такой? — спросил тот же голос.
— Я это я, а вот вы кто такие будете? — повернулся к ним лицом Петко.
— Да это, никак, ты, Пешо? Что ты тут делаешь? — вдруг узнал его один из троих. — Товарищи, это мой одноклассник Петр Михайлов, комсомольский секретарь гимназии. Ты-то нам как раз и нужен. Что же это вы? Где ваш секретарь партийной организации? Мы ищем его повсюду. С самого утра послали за ним одного из наших, а он словно сквозь землю провалился. Целый день пытаемся установить связь. А ты — арбузы лопаешь. Началась революция, болгарский народ поднялся на борьбу, красное знамя реет над городами и селами, а вы по бахчам шляетесь.
— Ждем приказа. Наши люди готовы. Секретарь поехал в город — разузнать, что там, и еще не вернулся.
— Тогда ты поможешь нам сделать то, ради чего мы сюда пришли. Это, что ли, Татарский лес?
— Он самый.
— Здесь где-то спрятано оружие. Народным дружинам оно позарез нужно. Палками врага не одолеть. Где винтовки?
— Это вы насчет тех винтовок, которые кмет утаил от Международной контрольной комиссии?
— Вот именно.
— Так это и я знаю. Бай Васил, наш секретарь, весной водил меня в лес, показал то место и сказал: «Надо и тебе, Пешо, знать, где мы их припрятали, а то вдруг разразится революция, а меня в селе нет».
— Где же они?
— В одном укромном местечке, «Медвежья берлога» называется. Раньше они были еще где-то, но наши партийцы перепрятали. Теперь в пещере лежат. Восемьдесят три штуки — совсем новехонькие!
— А патроны?
— Нету…
— Экая досада! Пошли, браток, с нами!
— А телега? А волы как же?
— Подождут здесь, пока мы революцию закончим. И арбузы тоже потом есть будем.
Тут Пешо понял: началось! Началось нечто великое и страшное. За плечами у него словно выросли крылья. Как ненужную обветшалую одежонку стряхнул он с себя весь груз мелких деревенских забот о кукурузе, скотине, арбузах и смело шагнул в пламя борьбы, навстречу свету нового дня.
Ночью винтовки перетащили к большаку, погрузили на две подводы. Никогда не забыть ему той минуты, когда пальцы сжали новенький карабин и кровь закипела в жилах. Это было 23 сентября 1923 года. Самый великий день в его жизни. Повстанческая дружина быстро росла. Походной колонной двинулись к городу. Шли крестьяне — безусые юнцы, взрослые мужчины и седобородые старцы. Они шли, вооруженные винтовками без патронов, топорами, пастушьими посохами, но глаза их горели невиданной отвагой. А Мишка из села Соколино размахивал начиненным порохом заржавленным черногорским револьвером. Красные и желтые стяги развевались над дружиной. Где же это присоединились к ним тогда товарищи из Соколина? У монастыря? Нет, не там. Соколинцы влились в дружину на поляне у векового дуба. Вел их тот самый хромой учитель, который потом, во время штурма казармы, всех увлек за собой. Он выбежал вперед и, размахивая своей палкой, громко крикнул: «За мной, товарищи!» — и бросился в атаку. Пуля сразила его на ступенях лестницы. Он упал, широко раскинув руки, но палки своей не выпустил. 24 сентября прибыли вожди восстания. Он навсегда запомнил пламенный взгляд Георгия Димитрова. Рядом с ним — Васил Коларов. Запомнил и высоченную фигуру, и всклокоченную бороду медковского попа Андрея. Поп ходил в своей развевающейся рясе среди повстанцев и здоровался со всеми подряд за руку. А какого-то знакомого паренька сгреб в объятия и поцеловал в лоб. «А ты что тут делаешь, отче?» — спросил его паренек. — «За пушкой, за вашей пушкой приехал, Кирчо!» — ответил поп и торопливо зашагал к штабу. Потом дошел слух, что попа Андрея повесили на телеграфном столбе. Медковские чорбаджии, скрутив толщенной веревкой его могучее тело, привязали его к столбу так, чтобы ноги не доставали до земли. И прежде чем повесить, рвали его бороду, ветвями терновника хлестали по лицу, били кулаками, но бесстрашный поп встретил смерть, не дрогнув… А где же был последний бой? На Криводольских полях. Ранним утром революционные дружины вихрем налетели на врага и вышибли его с расположенных на холмах позиций. Оттуда им были видны прибывавшие на станцию поезда, из которых высаживались правительственные войска. После полудня в тылу у восставших показались всадники с саблями наголо. Пешо залег за каменную глыбу и стрелял, покуда не кончились патроны. Тогда началось отступление. Изрешеченное пулями красное знамя с вышитым на нем серпом и молотом, заколыхалось и поплыло к границе. Повстанцы отступили в буковые заросли, через несколько суток ночью переправились через границу. Сандалии у Пешо прохудились, размокли от росы, покрывавшей долину, которой они проходили чуть свет. Небо затянуло тучами. Над родной землею шел дождь. Дождевые капли, точно слезы, стекали с листьев груши, под которой они с Мишкой укрылись. «Слезы по тем, кто пал в борьбе», — подумалось ему. Комок подступил к горлу. Огонь сражений опалил его крылья, но омытая дождем звездочка по-прежнему сверкала у самого сердца. Горько ему было покидать друзей — и тех, кто сложили головы в бою, и тех, кто томится в тюрьмах; горько покидать родное село и ту девушку с русой головкой, которая никогда уж больше не коснется робкой и нежной рукой его рубахи, там, где бьется сердце; горько расставаться с матерью, которой никогда теперь не выплакать слез. Печаль омрачила его душу и оставила его лишь через много дней, когда ступил он на великую Советскую землю. Как завороженный любовался он светом московских огней. В первые же дни после приезда привели его в огромный зал на какое-то собрание. На трибуну поднялся высокий сухощавый человек, с щеткой жестких волос — точь-в-точь такой, каким он знал его по портретам, — Максим Горький. Слова великого писателя, словно электрический ток, пронизали его сердце. Никогда не забыть его голос… В те годы Марусенька была очень похожа на ту русоголовую девчушку, что ласково прикладывала руку к его рубашке — там, где бьется сердце. Маруся была смелой девушкой. Вечерами пропадала в одном из московских аэроклубов — училась на летчицу. Прыгала с парашютом с огромной высоты. Она родила ему двух мальчишек и девочку. Какими орлами выросли его сыновья! Сейчас они преследуют врага по пятам, форсируют широкие реки Польши и будут ждать отца в Берлине. Возмужали, наверно, выросли. Старший назван Михаилом в честь деда, каменотеса. Брови у него густые, вразлет, а глаза синие. Как у матери. Прежде он летал в эскадрилье Дмитрия Глинки, того самого Глинки, который придумал «Кубанскую этажерку». Участвовал в тех крупных воздушных боях, в ходе которых немцы потеряли огромное количество самолетов и навсегда очистили воздушное пространство над Кубанью. Михаил получил уже золотую звездочку. А младший — ох, и боевой же парень! — у Тимофея сейчас, с которым вместе когда-то в академии учились. Далеко пошел Тимофей. Двигает теперь свои дивизии к столице Чехословакии. Как быстро выросли его однокашники! Великая эпоха подняла их на своих сильных плечах. Они командуют миллионами людей, которые уже вышвырнули тевтонца со своей земли. А ему самому — снилось ли ему когда-нибудь, что он станет полковником самой могучей армии мира?..
Интересно, засохла ли та лоза у них перед домом? По вечерам отец любил посидеть под ней на табурете, посасывая цигарку…
Самолет пошел на посадку.
— Поехали, бабушка! — Марко Маслинка остановил свою лошаденку как раз у тополя, что растет во дворе бабушки Гены. — Становись вот сюда. Дай-ка руку, подсоблю! Да не эту, другую!
— Смотри, Марко, как бы лошадь не дернула — а то еще убьешь ненароком. Я тебя тогда…
— Не бойся. Лезь наверх.
Бабушка Гена поставила правую ногу на ступицу и, покуда Марко втаскивал ее в телегу, беспомощно размахивала левой рукой.
— Видала? Вот и втащил. Ну, садись теперь рядком со мной на сено. Вчера кмет говорит: «Отвези бабушку, пускай посмотрит на памятник. К самому памятнику доставь, а денег с нее ничего не бери. Она вдова бай Михала, а он за народное дело пострадал». А я ему и говорю: «Какой разговор? Кого же тогда везти, если не ее?» Ох, и выбелила же ты, бабушка, свою хату! Должно, гостя ждешь?
— Побелить побелили, да только не я. Тодорка, вишь, надумала. Пускай, говорит, чистенькая стоит, а ну, как брат постучится в ворота? Ох, Марко, неужто доведется мне дожить, увидеть моего сыночка? Все глаза по нем выплакала, вся душенька истосковалась. Ну, поехали!
Маслинка тронул лошаденку, и телега, погромыхивая, покатилась по пыльной деревенской дороге.
— Сколько же лет прошло с тех пор, как Пешо ушел из села? — спросил возница.
— Да вот считай: двадцать один стукнуло. В последний класс гимназии перешел. Так и стоит у меня перед глазами, родимый. Так и вижу его с красной звездочкой на груди. Сколько раз говорила ему: сыми ты ее, жизни из-за нее решишься. А он только смеется и по плечу меня гладит: «Ты обо мне не беспокойся, мама…» Так все и говорил. Не помню, сказывала я тебе, как мы с ним расстались, иль нет? Было это как раз в ту осень, когда наши восстание подняли. Послала я Пешо на бахчу, за арбузами, зарезала цыпленка, поставила в чугунке варить. Ну, жду, вот-вот хлопнут ворота, заскрипит телега, выглядываю в окошко, а его все нет и нет. Тодорка так прямо на коленях у меня и уснула. Пропели первые петухи, вторые, а Пешо все не едет. О, господи, думаю, что ж это с моим дитем приключилось? Уложила Тодорку в постель, накинула платок и пошла на бахчу искать. Покуда дошла, уж и светать начало. Подошла к бахче, нашла волов — пасутся, жуют пырей, а Пешо — и след простыл. Принялась я его звать. Кричала, кричала, покуда не охрипла — нету моего Пешо, да и только. Куда он мог подеваться? А Пешо-то наш, оказывается, с повстанцами ушел, да только я-то этого не знала. Запрягла я волов, пригнала телегу домой. Пошла прямо в общину, к кмету. У нас тогда в кметах ходил тот самый, которого после Кровопийцей народ окрестил… Рассказала ему: так, мол, и так. А он как заорет:
— Улетела, значит, птичка? Ну ничего, поймаем, подрежем крылышки! Так, Гена, и знай. А муженек твой куда запропал? Может, и он в Татарский лес подался?
— Муж мой в каменоломне, — отвечаю. — А ты почему спрашиваешь? Не знаешь, что ли, где он? Господи, кому же пожаловаться? Кому горе выплакать?
Пришлось мне одной кукурузу ломать. Тодорку замкнула в доме, безо всякого присмотру. А как вернулась вечером, соседи сказывают, видели моего Михала, руки назад скручены, двое жандармов гонят. Он, горемычный, пеши, а они — верхами, и винтовки прямо в спину ему наставили. Господи, думаю, да по ком же мне вперед плакать? По мужу или по сыну? И только тогда чуть полегчало на сердце, когда как-то ночью постучался в мое окошко какой-то незнакомый человек. «Велели мне, говорит, тетка Гена, передать тебе, что Пешо твой перешел через границу, что живой он и невредимый. Не убивайся по нем». Кто был тот человек и кто его послал, — так я и не разобрала. Михал мой вернулся через три месяца. Оправдать его суд оправдал, да только искалечили его звери лютые. Легкое ему повредили. Живи как хошь. Все грудью маялся. Как закашляется — сплюнет в ладонь, и от меня прячет. Думал, сердешный, не знаю я, что с ним. О каменоломне и думать уж было нечего. Вскоре слег он и на другую осень угас. Осиротели мы с Тодоркой, одни остались.
— А Петр не давал разве о себе знать из России?
— Всего три письма пришло от него за все эти двадцать лет. И каждый раз чья-то рука тайком постучится в окошко, сунет письмо и исчезнет. В первом письме Пешо писал, что закончил курс учения и вышел в красные командиры. Во втором отписал, что жена родила ему второго сына, а старший наречен в честь деда и очень на него похож. В третье письмо вложил немного денег и сообщал, что скоро свидимся. Письма эти мы с Тодоркой уж так-то прятали, так дрожали, как бы об них кто не проведал. Эх, Марко, знал бы ты, каково у меня на сердце. Жив ли сынок мой или погиб в бою? Много народу загубил немец. В России, сказывают, все как есть города и села пожгли, а сколько народу положили — и не счесть. Теперь зато пришел их черед. В прошлый месяц, как услыхала я — пушки на границе палят, — так от радости и задрожала. Стекло в окошке звенит. С того дня каждый день слушаю, а только ничего больше не слыхать. А ты как, не слыхал?
— Нет. Погнали их братушки здоровенным дрючком. А пушки, что ты слыхала, «катюши» называются. Страшное дело, бабушка Гена. Земля от них ходуном ходит. Повышибали-то волку клыки, бежит теперь, хвост поджал, не знает, в какую дыру спрятаться. А наши в городе взялись и поставили памятник в честь красных бойцов, что на границе погибли. Большущий памятник, бабушка! Вот там и увидишь, какие они из себя — русские бойцы. Дивлюсь я, как это до сих пор ни один из них через наше село не прошел. Н-но, кляча, — прикрикнул он на лошаденку. — Спишь на ходу! Слышь, самолет жужжит! Теперь-то нам ни к чему останавливать телегу да по кустам прятаться. Эти стальные птицы — свои, советские, для нас с тобой не опасные. Пускай немцы от них прячутся.
Самолет с грохотом пронесся над ними. Марко выпрямился в телеге и приветственно замахал шапкой. Бабушка Гена вздрогнула и поглядела вслед мощной птице, на крыльях которой сияли красные звезды.
— Такие же в точности, как у Пешо, — проговорила старушка, толкая локтем возницу, который не мог оторвать от самолета глаз.
— Ты про что?
— Про звездочки. Погоняй, Марко, не ровен час запоздаем! Да ты чего остановился?
На большой площади у памятника народу собралось — не счесть. Марко распряг лошаденку на старом постоялом дворе, где всегда останавливались приезжие крестьяне, помог бабушке Гене слезть с телеги, отряхнул солому с суконных своих штанов, вытащил из кармана круглое зеркальце, погляделся, пригладил вихры, будто люди собрались на него смотреть, а не на памятник, и сказал:
— Теперь все! Пошли, бабушка.
Они поспешно присоединились к толпе и оказались как раз позади группы партизан, спустившихся из лесов Врышки. Бабушка Гена привстала на цыпочки, но ей все равно ничего не было видно. Марко оглянулся по сторонам, заметил неподалеку у ограды большущий камень, приволок и встал на него.
— Все как есть видать! — произнес он, очень довольный собой. — И солдата из белого камня, и венки, и знамена, и болгарских бойцов. Ага, вот и братушки! Ох и молодцы же парни! И у всех до одного звездочки на пилотках.
— А еще что видишь? — нетерпеливо спросила бабушка Гена.
— А еще вижу у самого памятника каких-то незнакомых людей. Не иначе, министры. Наши, народные министры, из Софии. И с ними не то генерал, не то полковник — с золотыми погонами. Сдается мне, советский генерал, ну да посмотрим. А вон тот, что Сейчас руку поднял — тише, мол, говорить хочет, — это председатель городского комитета Отечественного фронта. Мой знакомый. Видала бы ты, бабушка, какой тощий — кожа да кости. Чуть не всю жизнь по тюрьмам сидел. Тебе слышно чего-нибудь, бабушка Гена?
— Ничего не слышу, — ответила старушка, напрягая слух.
— Далековато мы стоим, но все же слышно. Говорит, что открывает памятник, воздвигнутый в честь сыновей народа-освободителя, который во второй раз снимает с нас оковы. Говорит… да будет, ребята, будет кричать «ура», ничего же не слышно!
Словно порыв степного ветра разорвало тишину площади громовое «ура».
— Слушай дальше, бабушка. Кончил он. Дает слово советскому — то ли генерал он, то ли полковник. Сам маршал Толбухин его прислал на наше торжество. Глянь, подошел к солдатам, здоровается. Остановился перед советскими бойцами. Слышишь, как братушки отвечают на его приветствие? Теперь к нашим подошел… А сейчас сюда идет!
— Слезь-ка, дай мне на него глянуть с твоего места! — взмолилась бабушка Гена, дергая его за рукав.
Марко нехотя сошел с камня — что делать, не мог же он отказать бабушке Гене. Старушка поднялась на камень и впилась глазами в рослого мужчину, который быстрым шагом приблизился к шеренге партизан и остановился как раз против нее. Он обвел взглядом ряды парней в кепках, в тяжелых подкованных башмаках, с автоматами на груди. Потом оглядел стоявшую за ними толпу. И тут глаза его встретились с ее глазами. Бабушка Гена обомлела. Сердце ее замерло. Ноги подкосились.
— Сынок! — беззвучно прошептали губы.
Полковник узнал ее сразу и безошибочно — так ягненок, отлученный от матери, инстинктивно узнает ее среди целой отары. Узнал по тому, как сжалось у него сердце; узнал по ее глубоко ввалившимся глазам. Самым дорогим глазам на свете. Но вместо того, чтобы кинуться к ней сквозь ряды партизан и заключить в свои объятия, он выпрямился, взял под козырек и громко крикнул:
— Здравствуйте, товарищи партизаны, мужественные сыны свободного болгарского народа!
Голос его зазвенел в ушах старой женщины. Голова у нее закружилась.
Дружно ответили партизаны.
— Он! — вскрикнула бабушка Гена, обернувшись к Марко.
— Кто?
— Пешо. Сын…
— Дай посмотреть на него! — Марко подпрыгнул, но советский полковник уже прошел дальше…
А потом все завертелось, словно в каком-то сне. Полковник Петр Михайлов и его старенькая сухонькая мать, в полинявшем платке и шерстяном сарафане с прилипшими соломинками из телеги Марко, сели в сверкающий на солнце большой автомобиль. Словно корабль, плыл он по желтому морю кукурузы, увозя дорогого гостя к родному дому. Рука полковника гладила голову старушки, а глаза глядели и не могли наглядеться на сады, бахчи и деревья родного края.
— Мама, вон груша над Нойковой мельницей. А куда же девалась сама мельница?
— А ты разве не знаешь? Наводнением ее снесло. Ты ушел осенью, а на другую весну у нас наводнение приключилось. Некому было помочь мне отогнать овец на Верхний край. До одной утопли, все оттого, что тебя не было. Наказывала я тебе, чтоб поскорей возвращался, да только ты не послушался.
— Немножко задержался я, мама, но все-таки, видишь, вернулся.
— Немножко… Двадцать один год ждала тебя.
— Чорба-то поди остыла..
— А ты помнишь? До чего славным мальчонкой был, родимый ты мой. Теперь совсем взрослый стал, а все такой же. Я только глянула на тебя — и сразу узнала. Только звездочку носишь на другом месте.
— А как Тодорка?
— Нипочем ее не узнаешь. Ведь она тогда еще по полу ползала. А теперь замужем — за сыном кузнеца Пеню. Муж ее с нашими частями ушел. Разве удержишь? Такой же, как ты. Ребеночек у них. Единственная наша отрада.
Завидев брата, Тодорка так и ахнула. Слезы градом покатились по ее загорелым щекам. Малыш на четвереньках подполз к гостю. Ухватился ручонками за его сапог, засопел, встал на ноги и, задрав вверх головку, уставился на него.
Полковник схватил его на руки, поднял, прижал к груди.
— Родной ты мой! Ну вылитый мой Мишо, когда был маленьким.
Все село сбежалось поглядеть на своего прославленного земляка. Пришли его сверстники, товарищи по партии. Тяжкий труд и годы борьбы состарили их. Всех до одного. С тех пор, как стоит на земле село Глухаре, не запомнит оно такого радостного дня. Когда поздней ночью гости разошлись, Петр Михайлов вынес из дому табурет, уселся на крылечке, закурил и загляделся на маленький садик за лозой, где мелькали светлячки.
— Ну точь-в-точь как отец, — сказала бабушка Гена дочери. — И тот, бывало, вечером, как вернется из каменоломни, усядется на табурет и знай сидит покуривает. Постели ему помягче! И набери кувшин студеной воды. Когда он еще в школу ходил, я всегда ему на ночь кувшин с водой ставила.
На следующий день огромная стальная птица, с красными пятиконечными звездами на крыльях, низко пронеслась над селом Глухаре. Все село высыпало на площадь. Махали шапками, кричали ура. Глухарцы знали, кто летит в самолете. Огромная птица сделала над селом три круга, едва не коснулась верхушки тополя во дворе бабушки Гены и взяла курс на восток. И вскоре исчезла в дымчатом осеннем небе.
Перевод Б. Ростова.