Почти 3 месяца жил Суворов в Петербурге без дела. Он все ждал справедливой оценки своей службы и признания её по достоинству, но ждал напрасно. Носились слухи, что он посещал нового фаворита Платона Зубова, с целью разных инсинуаций насчёт Потёмкина. Зубова он действительно посещал, и разговоры их вероятно не обходили Потёмкина, собиравшегося приехать в Петербург — зуб дёргать. По крайней мере в позднейшем письме Суворова к Зубову (от 30 июня 1791 г.) из Финляндии, читаем: "ежечасно вспоминаю благосклонности вашего превосходительства и сию тихую нашу беседу, исполненную разума с приятностью чистосердечия, праводушия, дальновидных целей к общему благу" Но этим путём Суворов ничего не приобрёл. Потёмкин был уже не то, что раньше, но только для Екатерины, а для Суворова и прочих он был по–прежнему несокрушимой силой.
Приехал в Петербург и Потёмкин. На него посыпались милости и выдающиеся знаки благоволения; Суворов оставался ни причём. Дабы сколько–нибудь успокоить свой возмущённый дух, он прибегнул к средству, к которому прибегал постоянно в подобных случаях: стал излагать свои мысли письменно, для самого себя.
В одной записке он вспоминает про старое, про Козлуджи, где Каменский помешал ему идти вперёд; про принца Кобурга, Лаудона, которые награждены лучше его, Суворова; перечисляет всех высших генералов русской службы, указывая, что он старше почти их всех. Относительно Потёмкина он задаёт вопрос, что было бы ему, Суворову, если бы он со своими делами занимал место Потёмкина? "Время кратко", кончает он записку: "сближается конец, изранен, 60 лет, и сок весь высохнет в лимоне".
В другой записке он пишет: "здесь поутру мне тошно, ввечеру голова болит: перемена климата и жизни. Здесь язык и обращения мне не знакомы; могу в них ошибаться; потому расположение моё не одинаково — скука или удовольствие. По кратковременности мне неколи, поздно, охоты нет учиться, чему до сего не научился. Это все к поступкам, не к службе; глупость или яд не хочет то различить. Подозрения на меня быть не может, я честный человек. Бог за меня платит. Бесчестность клохчет, и о частом утолении моей жажды известно, что сия умереннее как у прочих. Зависть по службе! Заплатит Бог. Выезды мои кратки; если противны, — и тех не будет".
Тем временем готовился великолепный праздник в воспоминание славных военных подвигов, в особенности измаильского штурма. Присутствие на торжестве истинного героя, Суворова, не могло нравиться Потёмкину. За несколько дней до праздника, 25 апреля, Суворов получил от Потёмкина повеление Государыни — объехать Финляндию до самой шведской границы, с целью проектировать систему пограничных укреплений. Суворов поехал с охотой, чтобы только избавиться от своего бездействия; край был ему знаком, так как 17 лет назад он уже объезжал шведскую границу, и хотя теперешняя задача представлялась сложнее, но при обычной своей энергии Суворов выполнил её в 4 недели.
В то время, как суровой финляндской весной он разъезжал в санках и таратайках по диким захолустьям русско–шведской границы, вынося лишения, которых военный человек высокого положения не знает даже в военное время, Потёмкин утопал в роскоши и упивался славой. В сущности повторялось прежнее: припомним Суворова, едущего в зимнее ненастье, верхом на казачьей лошади, без багажа, к Измаилу, — и Потёмкина, предающегося в это самое время всем излишествам в главной квартире. Но в Петербурге, контраст бил в глаза: должно было воздаться достойному, а делалось наоборот.
Праздник происходил у Потёмкина, 28 апреля. По роскоши, разнообразию, блеску, он выходил из уровня самых пышных торжеств того времени, отличавшегося роскошью и пышностью. Весь двор был тут, с Государыней во главе; великие князья танцевали в первых парах; дамские наряды поражали богатством и разнообразием; в оркестре и хорах насчитывалось до 300 музыкантов и певцов; балет и драматическое искусство тоже не были забыты. Залитый светом громадный зал, великолепный сад с редкими растениями, повсюду драгоценности, редкости и художественные произведения, — все это поражало и восхищало самых привычных к изысканной роскоши людей. Похвалам и комплиментам не было конца, Государыня была очарована. Праздник удался совершенно.
Он был дан в Таврическом дворце, который Екатерина ещё в прежние годы пожаловала Потёмкину, потом купила обратно за полмиллиона рублей и теперь снова дарила, по желанию Потёмкина, вместо постройки для него нового дворца, как предполагалось. Но и этим не ограничилась щедрость Императрицы к Потёмкину. Положено было соорудить ему в царскосельском парке обелиск, пожалован фельдмаршальский мундир, унизанный по швам бриллиантами, и подарено 200 000 рублей.
Суворов вернулся из Финляндии и представил проект укрепления границы на случай наступления шведов. 25 июня последовало высочайшее на его имя повеление: "полагаемые вами укрепления построить под ведением вашим". Носились неясные слухи насчёт непрочности недавно заключённого с шведским королём Верельского мирного трактата.
Это было новой, хотя и замаскированной немилостью. Шла война с Турцией, в которой только один Суворов решительными ударами придвинул войну к исходу. Англия, Пруссия, Польша вооружались и угрожали другой войной, более вероятной, чем шведская. Предстояла практическая военная деятельность в обширном размере, а лучшего боевого генерала посылали строить крепости. Тем не менее, из его переписки со статс–секретарём по военной части Турчаниновым видно, что на то была добрая его воля. По всей вероятности он расчёл, что оставаться под началом Потёмкина ему нельзя, и решил служить в Финляндии. Здесь он был самостоятелен, зависел непосредственно от военной коллегии, чего давно добивался, и перевод отсюда в другое место считался легко исполнимым.
На назначении в Финляндию сошлись и Государыня и Потёмкин. Перед праздником она пишет временщику, что находит хорошей его мысль назначить Суворова в Финляндию, и прилагает для вручения подписанный рескрипт, впрочем на его усмотрение. Потёмкин вручил Суворову рескрипт Государыни. Однако дело ограничивалось командировкой. Начальником Финляндской дивизии Суворов назначен не был и по расписанию войск в мае 179 помещён в списки главной армии.
Суворов был знатоком инженерного дела, но не любил его и тяготился. Это впрочем не повлияло на успех. В продолжение 1 1/2‑годового пребывания в Финляндии, Суворов исполнил в существенных чертах свой план, после поездки утверждённый Государыней. Усилены укрепления Фридрихсгама, Вильманстранда и Давидштадта: исправлен и усилен Нейшлот; на важнейших дорогах из шведской Финляндии к Фридрихсгаму, Вильманстранду и Завитайполю сооружены новые форты Ликкола, Утти и Озёрный; оборона саволакской дороги в Нейшлоте усилена проведением каналов в окрестностях. Против Свеаборга и для создания базы шхерному флоту, возведены при Роченсальме, на нескольких островах, укрепления, а на сухом пути заложена крепость Кюменегард. Роченсальм сделался главным укреплением юга финляндской границы. В конце 1792 Екатерина лично благодарила Суворова за то, что "он подарил ей новый порт".
Государыня относилась с одобрением к строительным трудам Суворова, что и выражала ему неоднократно. Да и сам он был доволен ходом дела и в конце 1791 писал Турчанинову, что успех превысил ожидание и в следующее лето граница будет обеспечена на 100 лет. Он считал делом чести поднять кейзер–флаг в Роченсальме и дождался исполнения своей мечты. При рескрипте 26 августа 1792 Государыня, сообщает, что повелела выслать кейзер–флаг и штандарт для роченсальмского порта, приказывает подымать первый в будни, а второй в праздники, по обыкновению. Суворов любил прогуляться по Роченсальму и полюбоваться на своё произведение. "Массивнее, прочнее и красивее строение тяжело обрести", писал он своему племяннику, Хвостову: "так и все пограничные крепости". Нейшлот был тоже его гордостью. При виде этого форта он говорил: "Знатная крепость, помилуй Бог, хороша: рвы глубоки, валы высоки: лягушке не перепрыгнуть, с одним взводом штурмом не взять". Сообщая по обязанности в Петербург известия и слухи из–за границы, даже из Стокгольма, Суворов не упускает похвастать впечатлением, производимым на шведскую публику русскими укреплениями, прибавляя, что шведы опасаются, как бы не поступили с их крепостями, как с турецкими.
Работы шли быстро и успешно. Суворов отнимал время от сна, переезжал с места на место, обходил работы, вникал в мелочи. Требовалось делать не только хорошо, но и дёшево. Суворов разыскал известковый камень и жёг из него известь, устраивал кирпичные заводы, выписывал известь и кирпич из Петербурга и Ямбурга, строил для их доставки особые суда. Переписка его полна распоряжений, которые совсем не вяжутся с представлением о рымникском и измаильском победителе. Это временами выводит из терпения, когда представляются препятствия. А в них недостатка не было. Освидетельствована по крепостям артиллерия и написано в Петербург об её исправлении; прошёл год — ничего не сделано. Бури прорывают плотины, и усиленные годовые труды пропадают. "Лаубе (строитель) тремя его каналами мне накопил работы пуще трёх баталиев; неизмерные работы, недостаток людей, немогзнайство и ускромейство непрестанные", жалуется Суворов Хвостову. Поручив надзирание за какой–то работой одному полковнику, Суворов долго её не посещал, а когда приехал, то нашёл большие неисправности. Он стал выговаривать полковнику, тот сваливал вину на подчинённого. "Оба вы не виноваты", сказал рассерженный Суворов, схватил прут и начал хлестать себя по сапогам, приговаривая: "не ленитесь, не ленитесь; если бы вы сами ходили по работам, все было бы хорошо и исправно".
Кроме постройки и исправления крепостей у Суворова на руках были войска и флотилия. Большая часть гребной флотилии была в шхерах, меньшая на озере Сайме. Флотилией командовал принц Нассау–Зиген, но летом 1791 он отпросился у Екатерины на Рейн, предложить свои услуги французским принцам для войны против республиканцев. Флотилия была в 125 судов разных названий и величины, с 850 орудиями, состояла под началом контр–адмирала маркиза де Траверсе и генерал–майора Германа, подчинённых Суворову. На нем лежали обязанности по комплектации судов, обучению людей, производству морских экзерциций и манёвров. Суворов никогда не был номинальным начальником; он старался познакомиться и с военно–морской специальностью. Кое–какие практические сведения он приобрёл в Очаковском лимане, где ему была подчинена флотилия, и продолжал в Финляндии присматриваться к делу. В первую поездку сюда он брал частные уроки, о чем писал тогда же Турчанинову; позже, по некоторым известиям, он в шутку просил испытать себя в морских познаниях и выдержал экзамен довольно удовлетворительно.
Укрепления, каналы, флотилия не причиняли десятой доли неприятностей, которые посыпались на него за войска. Неудовольствия начались ещё в Петербурге. В каком–то собрании или, как говорит Суворов, "в компании". вероятно высокостоящие люди осмеивали и осуждали его взгляд на дисциплину и субординацию. Упоминая про это в одном из писем, Суворов не опровергает, а только замечает едко, что эти господа "понимают дисциплину в кичливости, а субординацию в трепете подчинённых". Месяца через два–три стали доходить слухи, что в Петербурге толкуют, будто войска в Финляндии наги и босы, рабочие на укреплениях и каналах не имеют рабочего платья, все люди вообще не получают срочной по закону одежды. Эти вести оскорбили Суворова. Он пишет Хвостову письмо, опровергает взводимые на него вины, излагает подробности, объясняет, что снабжение войск одеждой не его обязанность. Говорит, что граф Николай Иванович (Салтыков, ведавший военным департаментом) должен был раньше других знать, что люди наги и босы, что это "прибаски кабацкого ярыги". Затем он переходит в угрожающий тон: "однако я не жалую, чтобы меня кто решился порицать, и лучше буду требовать сатисфакции", — и даёт наставление, как поступать с клеветниками: "Помните, никогда не извинительное, оправдательное, ниже объяснительное, но упор — наступательный. Я как партикулярный человек, отвечаю всякому партикулярному человеку, как ровный ему, кто бы он ни был…И чтобы в тоне было одно угрожение, то я ныне желаю знать — кто на меня дерзнул клеветать". Вероятно Хвостов узнал и сообщил имя сплетника, ибо Суворов послал (неизвестно кому) письмо: "По слухам приезжих, ваше высокопревосходительство знаете, чем честь платят. Из почтения к вам, наконец я должен буду впредь приступить к требованию удовольствия по законам".
Работы в крепостях и на каналах производились нарядом людей от земли и от войск, на точном основании высочайшего повеления. Солдатам платилось по 5 коп. денег в сутки; эта норма была одобрена Государыней по представлению Суворова, и очевидно была недостаточна. Суворов требовал от них и военного образования, так что летом одни работали, другие учились, а перед роспуском на зимние квартиры проводились строевые ученья и манёвры. Он писал Хвостову и Турчанинову, что распустил на зимние квартиры "не мужиков рабочих, а солдат", и при этом роспуске подтверждал начальникам, "что труды здоровее покоя", т. е. указывал, чтобы и зимой солдаты не были праздны.
В высших сферах Петербурга шли толки, что Суворов не жалеет солдат, бесчеловечно их эксплуатирует чтобы выслужиться, они в огромном числе болеют или бегут заграницу. Говорили, что Суворов, имея странный взгляд на медицину, закрыл все госпитали, а потому несчастные солдаты мрут как мухи; что необходимо прекратить такие порядки; что следует воспретить чудаковатому генералу изнурять солдат непосильными работами (напр., жжением извести) и после работ строевыми ученьями и манёврами; что убыль людей в Финляндии дошла до громадной цифры.
Финляндская дивизия действительно отличалась большим числом беглых и умерших, что было давним её свойством, а не виною Суворова. Но нелюбовь к нему высших сфер и близость к Петербургу давали темы для пересудов. Выборгский губернатор сообщил в 1791 Турчанинову, что Суворов собирается ломать камень и жечь известь; что он опустошит леса и уморит людей на зимней работе, а известь получит никуда негодную. Известь добывалась очень удовлетворительная, так что в одном из писем Турчанинову Суворов кричит ей "виват". Но таких поводов было достаточно, чтобы открыть против Суворова кампанию.
В те времена военно–врачебная часть и в западной Европе находилась в жалком состоянии, а в России отличалась совершенным безобразием. Писатель–очевидец говорит, что на русский военный госпиталь можно было смотреть почти как на могилу. Врачей было чрезвычайно мало, почти все они были из немцев и только назывались врачами, а были простые цирульники, оставшиеся на родине без работы. Жалованье они получали ничтожное, которым нельзя было привлечь мало–мальски сносного врача. Ко всему этому добавлялось соображение, или лучше сказать отсутствие соображения, о стоимости человеческой жизни, вследствие чего смертность в войсках была страшная, а в рекрутах, до прибытия их в войска, и того больше. В Кронштадте и Финляндии цинга уносила из войск полкомплекта ежегодно. К 70‑м годам, по заявлению того же писателя, военно–врачебная часть несколько улучшилась, потому что службу врачей стали оплачивать лучше. Улучшение было не незначительное. По свидетельству генерал–поручика Ржевского в 80‑х годах "установление госпиталей, их содержание и образ контрактов ужасают; к этому скверный выбор лекарей". В объяснительных Суворов прямо говорит, что на нем отзывается неустройство предшествовавших 60 лет; что он застал годовую смертность в войсках больше 1000 человек; что однажды при его предместнике в один день умерло 500 и что все это известно военной коллегии.
Контракты подрядчиков в госпиталях были истинно разбойничьи, а содержание больных было предметом самого наглого лихоимства и трудно вообразимых злоупотреблений. Порядочной величины госпиталь, не стоящий впусте, был золотым дном для неразборчивых охотников до наживы; не даром Суворову предлагали в Крыму взятку в 7,000 рублей за то только, чтобы он не закрывал госпиталей. Главные злоупотребления коренились на числе умерших, времени их смерти, способе счисления их и проч. "Мёртвая собака не лает", с горьким цинизмом пояснял Суворов. "Брошен в яму фланговый рядовой Алексеев, вдруг стучится у спальни нагой". "Ведь ты умер?" — "Нет, жив". Он иронизирует: "бывают и ошибки": иной положит себе в карман 2‑месячный провиант на известное число людей, в надежде, что вымрут во время, но по несчастью для него не вымерли, и проектированные мертвецы отправляются за милостыней до истечения термина.
При суровом климате Финляндии и обилии болот, солдаты, уроженцы других мест России, хворали особенно много: зимой цингой, весной и осенью — лихорадками, летом — поносами и горячками. Госпитали переполнялись, злокачественность их увеличивалась; врачей приходилось по одному на сотню и больше больных; госпитальная прислуга отличалась полнейшим невежеством в своём деле. Как же было Суворову не принять радикальных мер, не опростать до последней возможности госпиталей, сделавшихся гнёздами заразы, и не передать большую часть больных в лазареты при войсках, на прямую ответственность их непосредственных начальников? Он так и поступил. Эвакуировал госпитали, инвалидов велел выключить в отставку, остальных передать в полковые лазареты. В госпиталях остались только одержимые чахоткой, водянкой, камнем и сифилисом, да находившиеся на испытании в действительности падучей болезни. В двух госпиталях находилось больше 1000 больных; после эвакуации осталось немного, в одном из них всего 40.
Он устраивал лазареты, слабосильные команды. Больные у него подразделялись: больные, слабые, хворые и льготные. Приказано, под угрозой строгого взыскания, в дальние госпитали больных не посылать: "Дорогой они приходят в худшее состояние и вступают полумёртвыми в смертоносный больничный воздух". Давать слабым льготу и помещать на пользование "в особой казарме или в крестьянских домах; соблюдать крайнюю чистоту; потному не садиться за кашу, не ложиться отдыхать, а прежде разгуляться и просохнуть. На лихорадку, понос и горячку — голод, на цингу — табак. Кто чистит желудок рвотным, слабительным, проносным, — тот день голод. Солдатское слабительное — ревень, корень коневьего щавеля тоже. Непрестанное движение на воздухе. Предосторожности по климату — капуста, хрен, табак, летние травки. Минералы, ингредиенции (аптечные лекарства) не по солдатскому воспитанию, на то ботанические средства в артелях".
Суворов был, что называется гигиенист, и шагнул далеко вперёд сравнительно со своими современниками. Зная быт солдат, он не только не оспаривал их ненависть к госпиталям (не исчезнувшую и в наше время), но поддерживал её, и с помощью его мер процент болезней и смертности в войсках заметно понизился. Но эти самые меры послужили поводом к злоязычию в высшем петербургском обществе. Не хотели и не умели видеть в Суворове, кроме чудака, ещё нечто другое; как его живое, осмысленное обучение Суздальского полка в Ладоге относили к категории причудливых выходок, так теперь в Финляндии здравые гигиенические меры огласили вредным фантазёрством, которое подбито эгоистическими расчётами. Правда, убыль в войсках была всё–таки велика. В один из моментов Суворовского 1 1/2‑годового командования, в Финляндии считалось по штатам в войсках 44164 человека; из них не доставало до комплекта 9633, в отлучках и госпиталях было 4267, больных всех категорий состояло при полках 3408; здоровых находилось налицо 26856. Но надо взять в расчёт местные условия и цифры прежнего времени, и принять в соображение усиленные работы в крепостях и на каналах.
Из нападок на Суворова, главная была в большом числе беглых. Но это было язвой всей русской армии; особенно много было беглых в пограничных областях, так что в разных местах за границей, образовались целые колонии русских беглых солдат. К числу наиболее благоприятных для бегов районов принадлежала и Финляндия. Она была ещё и местом ссылки для порочных солдат. Войска в Финляндии постоянно получали на укомплектование много так называемых кригсрехтных (осуждённых по суду) и переведённых из гвардии за проступки. Немудрёно, что было много беглых. Суворов писал, что беглых шведов у нас ещё больше. Это не оправдание, но оправдание и не нужно, так как не может быть и обвинения, ибо корень зла лежал глубоко. Довольно, что Суворов уменьшил размеры зла. При его предместнике, по одному только полку было беглых 700 человек, а при нем в 10 месяцев бежало из войск меньше 300.
Предместником Суворова в Финляндии был граф И. П. Салтыков, его начальник на Дунае в первую Турецкую войну. Салтыков был посредственностью, но родовитый и со связями, которые умел приобретать и сохранять угодливостью перед сильными мира. Защищая себя от нападок, Суворов поневоле приводил в своё оправдание беспорядки и неумелость Салтыковского командования, указывал цифры и не церемонился в выражениях. Представленную Салтыковым ведомость он называл в официальном письме "бестолковою"; писал, что Салтыков доказал своё "недоумие" и тому подобное. Это только подливало масла в огонь: Салтыков и его приятели усиливали отпор и нападение. Наконец Суворов обратился в военную коллегию со следующим посланием: "Военной коллегии известно, что я в Финляндии имел через 10 месяцев, умерших более 400, бежавших свыше 200, а больных, слабых и хворых оставил свыше 300. Это определяет клевету, недоумие и лжесвидетельство. Хотя оное теперь оставляю, но впредь за такие плевелы буду утруждать коллегию о разбирательстве, поелику мне честь службы священна". Те же цифры, но в ещё более сжатых выражениях, он сообщает Платону Зубову, говоря: "В прочем отвечают прежние начальники; довольно ли против клеветы, недоумия и молвы о ложном изнурении?". Образование войск по необходимости было сдвинуто с первого плана, но отнюдь не пренебрежено. В программу обучения входили и походы. На эту статью антагонисты Суворова нападали особенно, говоря, что он без всякой надобности гоняет людей, изморённых и без того работами. Суворов отвечал на обвинения примерами своих усиленных маршей, приводя цифры убыли во время этих походов, но это было гласом вопиющего в пустыне. Боевое обучение проводилось с разделением их на две стороны; маневрировали войска на любой местности. До той поры считалось аксиомой, что в Финляндии проводить манёвры нельзя. Суворов с этим не соглашался и писал Хвостову: "Оболгали мы здесь невозможность всеместных манёвров". Не ограничиваясь механической стороной дела, он, по своему обыкновению, старался заинтересовать солдат смыслом ученья, в чем и успевал. В письме его к Хвостову читаем, что манёвр одному из полков, среди ротных квартир, был хорош и понравился всем; солдаты, расходясь по ротам, оборачивались и глядели на место только что происходившего примерного сражения. Достойно также внимания, что Суворов брал молодых офицеров и назначал их в колонновожатые поочерёдно.
Кампания 1791 в Турции велась довольно деятельно, потому что Потёмкин проживал в Петербурге, временно сдав войска Репнину. Она ознаменовалась штурмом Анапы, разбитием турецкого флота при Калакрии, победою Репнина при Мачине. Все это, особенно мачинская победа, где легло на месте свыше 4000 турок, побудило султана искать мира. Репнин вступил в переговоры, и 31 июля были подписаны предварительные условия мира. Победа Репнина сильно уязвила Потёмкина. До сей поры никакие настояния Государыни не могли выжить его из Петербурга, теперь он поскакал сломя голову в армию. Он опоздал: предварительные условия мира были подписаны. Потёмкин вышел из себя, осыпал Репнина бранью и настаивал на мирных условиях, более выгодных. Он был отчасти прав: Репнин поторопился и, по словам Безбородко, много напортил. Потёмкин перенёс переговоры в Яссы, но не успел довести их до конца. Болезнь его, которая давала себя знать в Петербурге, усилилась. Присланные Екатериной врачи не помогли, тем более, что Потёмкин не слушал их, твёрдо надеясь на свою железную натуру. Но натура не выдержала под напором неумеренных требований и беспорядочного режима. Чувствуя приближение смерти, Потёмкин выехал из Ясс в Николаев, но отъехав едва 40 вёрст, близ дороги, в степи, скончался.
Много было у него поклонников, льстецов, или, по выражению Суворова, сателлитов, но друзей он по себе не оставил. Искренно оплакивала его одна Екатерина, да разве те, чьи интересы были с ним связаны. Он оставил по себе громадное состояние из 76,000 душ крестьян, кроме другой недвижимости; бриллиантов насчитывалось на 1 1/2 миллиона рублей. Было немало и долгов; едучи последний раз из армии в Петербург, он накупил на 200,000 рублей в долг разных вещей для подарков знакомым дамам, да в какие–то 5 месяцев прожил там 850,000 р. В гражданском управлении вверенных ему губерний царил полный хаос, где не только проверки, простого счета трудно было добиться. В занятой войсками Молдавии опустошение превосходило всякую меру и беспорядок был ужасный; вся страна кляла свою участь и её виновника. Армия была обставлена в материальном отношении удовлетворительно, но сиятельные и превосходительные подрядчики страшно наживались. Названия полков и вооружение их были совсем не те, какие назначены штатами и постановлениями. Армия была набита иностранцами и проходимцами, получившими штаб–офицерские чины по дамской протекции. Понятие о заслуге почти перестало существовать. Солдаты были распущены до своеволия. Офицеры утратили в глазах нижних чинов всякое значение, ибо Потёмкин обыкновенно оправдывал во всем подчинённых и винил начальников. Тактическое образование войск упало. Тяжёлая предстояла задача преемнику Потёмкина.
Чтобы скорее привести мирные переговоры к исходу, Государыня послала в Яссы графа Безбородко. Турки успели поднять голову и отступались от прежних условий, но искусные действия Безбородко образумили их. В конце декабря 1791 мир был подписан. Очаков перешёл во владение России, пограничною рекою сделался Днестр, прочие завоевания русских в Азии и Европе были возвращены Турции. Вмешательство соперничающих держав, бездарность Потёмкина и австрийских главнокомандующих далеко отодвинули мирные условия от мечтательных химер греческого проекта. Для четырёх кампаний и огромных жертв приобретено было немного, так как Кубань и Крым перешли во владение России раньше. Но в такой же несоразмерности оказались и турецкие цели войны с её результатами. Порта надеялась отвоевать завоёванное у ней прежде, а поплатилась вновь целой провинцией. Наступление России не было остановлено, она сделала новый шаг по направлению своего исторического призвания.
С горячим чувством следил за этими событиями Суворов. В нем кипела буря, и чтобы её утишить, ему приходилось прибегать к самообольщению, к отыскиванию тени на светлых местах — ко всему, что диктует глубоко оскорблённое самолюбие. При получении известия о штурме Анапы Гудовичем и о мачинской победе Репнина, он просит у Хвостова уведомления "о 1 классе (Георгия) Репнину" и спрашивает: "Вкупе с успехами Гудовича не навлекает ли мне то упадок?" Хвостов, одержимый страстью к стихотворству в размере, обратно пропорциональном дарованию, успел написать оду в честь Репнина и старался узнать, как на это смотрит ревнивый к славе дядя. Суворов, ещё не утративший самообладания, отвечает: "Вправду не пошлёте ли оду князю Н. В. Репнину, тем пииты утверждают в патриотстве". Но потом досада берёт мало–помалу своё, и тайные мысли начинают высказываться. По обыкновению пошли слухи про дутые цифры донесения; говорили, что турок было не 100,000, а всего 15,000 (на самом деле было около 70,000), что визиря в сражении не было (что и действительно), что потеря русских гораздо значительнее показанной в реляции. Суворов боится, что если ещё раз удастся побить визиря, то Потёмкин генералиссимус, а чем далее он пойдёт, тем хуже. Находясь в Петербурге, Потёмкин стоял на колеблющейся почве, но Репнин дал ему новые силы, "так что лучше бы вовсе не было Мачина". Проглядывает желание уменьшить заслугу Репнина: "При Мачине действовали рымникские и измаильские войска, но кавалерия была сбита за то, что стояла на воздухе… Софизм списочного старшинства; быть мне под его игом, быть кошкою каштанной обезьяны или совою в клетке; не лучше ли полное ничтожество?" Напоследок Суворов пишет эпиграмму, называя её переводом с английского:
Оставших теней всех предтекших пораженьев
Пятнадцать тысяч вихрь под Мачин накопил:
Герой ударил в них, в фагот свой возопил:
"Здесь сам визирь и с ним сто тысяч привиденьев".
Впрочем в это время, при жизни Потёмкина, Суворов ещё не обнаруживал к Репнину жгучей неприязни, и в столкновении по поводу предварительных мирных условий держал сторону Репнина. Когда же Потёмкин умер, ревнивое чувство Суворова перешло на Репнина, а по отношению к покойному утратило свою едкость. На первых порах Суворов отдал Потёмкину даже справедливость, по крайней мере относительно ума, сказав (что повторял и впоследствии): "Великий человек и человек великий: велик умом, велик и ростом; не походил на того высокого французского посла в Лондоне, о котором канцлер Бакон сказал, что чердак обыкновенно худо меблируют". Позже Суворов старался вспоминать "одни его благодеяния".
Вскоре после мира с Турцией открылась война с Польшей. Она назревала давно и была намечена как ходом собственной истории Польши, так и соседних государств, и во второй половине XVII века исход зависел только от внешних обстоятельств. Польша сделалась ареной борьбы иностранных государств за преобладание, и её правящий класс разделился на соответствующие партии. В конце 1788 Пруссия сделала в Варшаве искусный дипломатический ход и достигла полного успеха. прусская партия усилилась, началась дерзкая относительно России политика, оскорбления русского имени и чувства; создавались новые для России затруднения. Издавна русские войска ходили по Польше во всех направлениях, учреждали магазины, оставались в ней. С началом второй Турецкой войны, по предварительном сношении русского правительства с польским, они прошли ближайшим путём через южные польские земли в турецкие пределы. В Польше стали говорить, что она независимая, самостоятельная держава. С наружным равнодушием Екатерина велела войскам очистить Польшу и вывезти оттуда магазины. Но этим дело не кончилось. Подозрительность поляков, при наущениях Пруссии и неразумной ревности господствовавшей партии, достигла апогея: снова поднялись гонения на диссидентов, притеснения их, наказания, даже казни. Екатерина терпела, выжидая лучшего времени.
Поляки будто не видели, что Польша была самостоятельна и независима только благодаря соперничеству соседей, и не могла выдержать напора любого из них, если другие не помешают. Польша не хотела понять, что обращаться таким образом ей, слабому государству, с Россией, государством сильным, значило наносить оскорбление, которое не прощается. Даже отдалённый от европейского востока Французский двор предостерегал польское правительство и советовал ему быть осторожнее с соседями, особенно с Россией. Но ослепление господствовавшей партии было слишком велико. Она действовала конечно не без исторической основы, припоминая грабительство русских войск в конфедератскую войну, дерзкие поступки некоторых русских начальников, бесцеремонное пребывание в Польше русских войск, заносчивость русских посланников вроде князя Репнина, наконец раздел части польских земель, который русофобы всецело приписывали России. Но все это вместе с тем наглядно доказывало, что есть независимость и самостоятельность Польши, которыми так кичились.
Нашлись люди, которые сознавали, что для возрождения Польши требуется изменение многих положений её государственного устава. Проектировали новую конституцию, куда не вошли анархические принципы вроде единогласия решений, права конфедераций, избирательного престолонаследия. Но было поздно: требовалось не внешнее улучшение уставов, а внутреннее перевоспитание людей, из понятий которых уставы вырастают. Новая конституция 3 мая 1791 года была искусственной; для её проведения потребовался ряд крутых мер, и недовольные составили спустя некоторое время конфедерацию. Кроме того она запоздала, потому что ещё в 1773 иностранные посланники нотою к сейму выразили волю своих правительств, чтобы характер польской конституции оставался неизменным, сохраняя избирательное престолонаследие, liberum veto и проч. Правда, Пруссия интриговала теперь против России, и прежнее единодушие уже не существовало, но это благоприятное для Польши обстоятельство скоро исчезло. Развивающаяся французская революция была настолько страшна монархическим правительствам, что в состоянии была соединить разъединённых, угрожая принципу, пред которым другие интересы казались мелкими. Между Пруссией и Австрией в начале 1792 состоялся союз, направленный против Франции, а летом с каждой из этих держав в отдельности Россия заключила оборонительный договор, которым между прочим обоюдно гарантировалась целость владений, особенно приобретений по первому разделу Польши.
Тем временем Россия освободилась для сведения счётов с Польшей. Поляки стали думать об обороне; в апреле решено расширить королевскую власть, сделать заграничный заём и проч. Но было поздно, через месяц Россия начала военные действия. Обратились к Австрии и Пруссии; обе отказали в помощи и советовали восстановить прежнюю конституцию. Поляки убедились, что должны рассчитывать только на себя и что Пруссия заигрывала с Польшей, как кошка с мышью. После усилий многих лет Польше удалось сформировать регулярную армию в 50 – 60000 человек. Русская Императрица, чтобы покончить дело скорее, решила двинуть 100000‑ные силы. Две трети этих войск под началом генерала Каховского должны были наступать с юга, а остальные под командой генерала Кречетникова — с севера и востока. Противники господствовавшей в Польше партии примкнули к России и в м. Тарговицах образовали конфедерацию.
Силы были неравны, поляки ещё и растянули свою оборонительную линию. Она была вскоре прорвана и Каховским, и Кречетниковым. Поляки дрались храбро; местами успех доставался русским дорого, но результат не подлежал сомнению. Русские с двух сторон подошли к Варшаве на несколько миль. Король, согласно с большинством советников, отказался от борьбы и со всей армией присоединился к тарговицкой конфедерации. Военные действия прекратились, господствующая партия сменилась другой.
Суворов во все это время был истинно–несчастным человеком. Одна война окончилась без него, другая подготовлялась, велась и завершилась также без него, а между тем оба театра войны он знал близко и заслужил на них блестящее боевое имя. Оставалось успокоиться, что он сам желал назначения в Финляндию; но Суворова это не утешало, а удваивало муку. Он рвался как лев из клетки, подозревая всех в зложелательстве и интригах. "Постыдно мне там не быть", пояснял он Хвостову, а Турчанинову писал, что не может "сидеть у платья". Стараясь выследить интригу, которая удерживала его в Финляндии, он пишет Хвостову: "Валериан (Зубов, младший брат фаворита) за столом наклонил: Суворов один в Финляндии необходим; закулисный там лучше короля". Когда назначение генералов в Польшу ещё не состоялось, он надеялся, что вспомнят его, но опасался соперничества Репнина. Однако не попали в Польшу ни Репнин, ни Суворов. Хвостов сообщает Суворову слухи и предположения. "О Польше ничего нет; если что будет, то ни Репнин, ни И. Салтыков; ближе всех вы". В другом письме: "кн. Репнин нуль; к Польше — Кречетников и Каховский; разве нужда потребует, то вы или кто другой, но не Репнин".
Против этих слов Суворов кладёт заметку: "кто же меня двуличит?" Хвостов сообщает известия по мере развития дела: недовольны тем–то за то–то, "порасчесали" такого–то, Репнин уехал, "чтобы не быть пустым"; гр. П. Салтыков "на даче скрылся"; Гудович назначен туда–то, Герман приехал за тем–то; Кречетниковым недовольны, зачем первый ввязался в стычку; Каховскому очень не хорошо, "и близко схватиться за иного"; курьер его "принят весьма не благоугодно; сказано: — ты запылился, сходи в баню, — ничего больше". Летал Хвостов и в Царское Село разузнавать и разведывать; описывает, кого видел, где, кто и что сказал. Наткнулся на Турчанинова, тот спрашивает: "Ты что, сударик мой? — Я о Каховском. — Ничего не знаю; граф будь спокоен". Здесь опять положена заметка Суворова: "Эльмпт". Так он, руководясь оскорблённым самолюбием, выискивал себе соперников.
Хвостов сообщал все, что слышал, и распалял недовольство Суворова. А между тем эта экспедиция, по словам самого же Суворова, гроша не стоила: "Мудрёнее мне было привести ногайцев к присяге, нежели занятие областей польских".
Существовали резоны, но которым Суворова не посылали на польскую войну. Во–первых, разделаться с поляками считалось делом немудрёным. что и сбылось. Во вторых, в марте 1792 король Шведский Густав, смертельно раненый на маскараде шведским офицером, умер, а регент, герцог Зюдерманландский, был соседом ненадёжным, особенно вследствие его расположения к Франции. В Финляндии требовалось усиленно продолжать оборонительные работы и держать наготове опытного генерала. Хвостов так и писал Суворову: "по могущим случиться в Швеции переменам, надеются на вас, как на стену". Но Суворов не давал этому резону большой цены; тут, на севере, только предполагалась возможность войны, а на западе она уже шла; в случае надобности его могли вызвать сюда из Польши Несмотря на шведские обстоятельства, он настойчиво, косвенными путями, напрашивался в Польшу. "Пора меня употребить, — писал он Хвостову: — я не спрашиваю ни выгод, ни малейших награждениев, — полно с меня, — но отправления службы… Сомнений я не заслужил… Разве мне оставить службу, чтобы избежать разных постыдностей и отойти с честью без всяких буйных требований". Однако "буйные требования" дошли до того, что Суворов обратился через Турчанинова к Императрице. Государыня поручила Турчанинову отвечать, что польские дела не стоят Суворова, что "употребление его требует важнейших предметов", и написала записку: "Польские дела не требуют графа Суворова: поляки уже просят перемирия, дабы уложить, как впредь быть. Екатерина".
Суворов угомонился не сразу; он собирался подать в отставку или проситься в иностранную службу, и спрашивал Хвостова, как поступить. Хвостов убеждает его: "К крайности не приступайте; зачем напитывать абшидом ваших злодеев?… Турчанинов говорит, что на иностранную службу не пойдут никак, а абшид не почли бы угрозой". Военные действия в Польше закончились. Два предлога для недовольства, турецкая и польская войны, миновали, но оставался третий, самый заманчивый — участие в войне с Францией.
Французская революция росла быстро, и революционные идеи проникали всё больше в европейские общества. Это сильно заботило правительства, и слухи о вооружённом противодействии французам стали носиться гораздо раньше, чем возможность противодействия назрела. Ускорила войну сама Франция, которая в апреле 1792 года сделала вызов Австрии. К австро–прусскому союзу присоединились почти все владетельные государи Германской империи, короли Сардинский и Неаполитанский, и в средине года союзные войска стали сосредоточиваться на границах Франции.
Союзники не сомневались в полном и лёгком успехе и готовились на военную прогулку в Париж, особенно гордые своей недавней славой пруссаки. Так думали военные того времени, с ними и Суворов, который прямо говорил, что французов нельзя равнять с пруссаками. Это мнение основывалось на дурной репутации французов в Семилетнюю войну, тогда как пруссаки напротив заслужили всеобщее уважение.
Кроме самомнения и кичливости, союзники имели и другие слабые стороны: несогласие в самом образе действий; мёртво–рутинное (за редкими исключениями) предводительство, застывшее на Фридриховых формах без усвоения его духа; извращённое понятие о тогдашней Франции и французах, заимствованное на веру от эмигрантов. Оттого успехи союзных войск были непродолжительны, и после дела при Вальми главная армия, начальствуемая фельдмаршалом герцогом Брауншвейгским, проникшая довольно далеко во Францию, начала отступать. В начале октября войска перешли обратно границу, измождённые голодом, болезнями, изнурённые, униженные нравственно. Не лучше действовали союзники и на других театрах войны.
В России молва о предполагаемой войне с Французской республикой носилась ещё перед польской войной и становилась все настойчивей. В июне Хвостов пишет Суворову, что по слухам против французов назначается князь Репнин с 40000, советует не дремать и кончать все работы к осени. В следующих письмах Хвостов уведомляет, что слышал, будто война с Францией решена, и за Репниным послан курьер. "Вздор", уверял его Турчанинов: "ради Бога, не пишите к графу, попусту вы его беспокоите". "Лучше понапрасну обеспокоить, нежели прозевать", отвечал ему одержимый усердием Хвостов: "граф спокоен, но не употреблён". Турчанинов заключил беседу словами: "его отсюда не возьмут". Суворов кладёт против этого места отметку: "в гарнизоне кассирован". Он долго крепился, наконец не выдержал. написал графу Безбородко письмо: "Вы министр; настоит дело с Францией; число войск — пустой предлог; победительным оружием сражался с 5000 против десятичисленных". Ответ если и был, то уклончивый. Хвостов пишет осенью Курису, одному из приближённых Суворова: "Пруссаки много напроказили отступлением, и неминуемо до русских стариков дойдёт дело, если совсем не изгадят, помиряся… Надо графу действовать: усердие к Императрице, охота к службе, климат вредный здоровью".
В марте 1792 последовал рескрипт Государыни, где сказано, что болезнь Потёмкина помешала исполнить высочайшее повеление о награждении измаильских героев, а потому Суворову повелевается сделать дополнительное представление. Это конечно не могло залечить его душевную рану; он все ждал себе хоть генерал–адъютантства, но Екатерина от генерал–адъютанта требовала качеств, которых Суворов не имел. Когда в конце 1791 Суворов, приезжавший на время в Петербург, откланивался Екатерине вместе с князем Прозоровским, то она была очень довольна их отъездом и сказала одному из статс–секретарей: "Они там у себя больше на месте".
Суворов пишет, что если бы выпустил турок из крепости на капитуляцию, то показалось бы мало, а рискуя на штурм, ставил на карту и жизнь свою, и репутацию. Он признает за собой за заслугу, что диспозиция измаильского штурма послужила Гудовичу моделью для удачного штурма Анапы (что действительно справедливо). Но толкуя об Измаиле и Гудовиче, он не может не задеть Мачин и Репнина и говорит, что как жабе далеко до быка, так Мачину до Рымника.
Однако временами он находил своё положение в Финляндии не только сносным, но даже хорошим и заботится, чтобы временную командировку превратить в оседлость, в командование Финляндской дивизией: "Я от неё могу откомандирован быть всюду, но в ней мне будет пристань". Кроме "пристани", были и другие выгодные стороны, например практика в инженерном деле; говорил, что он предпочитает быть первым в деревне, чем вторым в городе. Пребывая в Финляндии в качестве полуопального, Суворов не церемонится в отзывах насчёт лиц, ему неприязненных, а иногда и о приязненных, но не угодивших. Один "добр в софизме и сцептик, — мало догмы"; другой "достоин од, а паче эпиграммы"; третий "продаст дёшево первому купцу"; Турчанинов "от Пилата к Ироду, от Ирода к Пилату, сам руки умыл, подлинно ему недосуг"; Безбородко "изобилует в двуличии", и т. д. Отзывы эти часто изменяются по обстоятельствам, и худые внезапно делаются хорошими. В один из таких моментов, Суворов хвалит своего недруга, графа Н. Салтыкова, говоря, что готов подкреплять его своею кровью. Наиболее постоянен Суворов в своих суждениях о Репнине; неприязнь к нему человеку доходит до ненависти. Он приказывает беречься Репнина больше всех других и быть на бессменном карауле, потому что ему нипочём "травить одного другим; хваля, порицать; он лжив, низок, внутренно горд и мстителен". Если верить всему, что пишет Суворов о Репнине, пришлось признать его за исчадие. Но Суворов сам же и разубеждает. Он поясняет Хвостову, что нападает на Репнина потому, что "привык обращать оборону в атаку"; признается, что досаждает ему в Репнине гордость; в третьем, после жестоких против Репнина выходок, читаем: "Репнин, слышу, болен; жалею, что о нем выше строго судил. Персонально я ему усерден. Не ему ли губернии (Потёмкина)? По сему званию им были бы довольны, и он их поправить может".
Князь Репнин был одним из выдающихся людей Екатерининского времени, обладал замечательными административными и дипломатическими дарованиями, образованием, умственным развитием и многими хорошими личными качествами. Он не удовлетворялся нравственной и умственной средой русского общества той эпохи, пытался раздвинуть свой кругозор, ездил за границу, был некоторое время масоном и последователем Сен–Мартена, автора мистической книги "Des erreurs et de lа verite", за что Екатерина его недолюбливала. Он занимал видное место и в придворной сфере и был в ней как дома. В военном отношении он тоже выходил из ряда дюжинных генералов, что и доказал при разных случаях, особенно под Мачином, хотя крупными военными качествами не отличался. Но при всех достоинствах, он не был чужд и больших недостатков, к которым следует отнести властительно–деспотические замашки, вспыльчивость до степени ярости, гордость, надменность. В обращении его просвечивала спесь родовитого человека, взгляд свысока. Барская закваска проглядывала и в складе понятий Репнина: он например недоумевал, из–за чего так заботятся о польских диссидентах, когда между ними нет дворян. В военном отношении, он тоже был генералом без солдатской подкладки, и поклонялся омертвелым формам Фридриховой тактики.
Так что Суворов был почти антиподом Репнина. Он говорил, что Репнин мечтает быть первым министром, а он, Суворов, первым солдатом, и признавал за ним право на такое возвышение. Он не мог переварить Репнина только на военном поприще, где тот представлялся ему соперником, благодаря старшинству, мачинской победе, значению при дворе, обладанию известными качествами, которых солдат Суворов не имел. И прежде Репнин был старше Суворова, но тогда расстояние между ними было слишком велико. Во вторую Турецкую войну это расстояние уничтожилось и появилось соперничество.
Репнин не видел в Суворове того, что сделало его историческим лицом; он не мог отрешиться от своего покровительственного и снисходительного тона в сношениях с этим причудливым солдатом–генералом. А именно эта манера глубоко задевала Суворова, больше всякой грубости. С высоты модных прусских воззрений на тактику Репнин позволял себе насмешливые отзывы на счёт Суворовского способа ведения войны, называя его натурализмом. Суворов отвечал по своему обыкновению злыми сарказмами.
"Зависть! Да, 50 лет в службе, 35 лет в непрерывном употреблении, ныне рак на мели". В другом письме он объясняет Хвостову, что принц Кобургский лучше его, Суворова, награждён, однако он к нему зависти не чувствует.
Некому было успокоить этого огневого человека, отдававшегося безраздельно своему призванию. Пытался делать это Турчанинов, но не ради его, а ради самого себя, чтобы избавиться от докуки и назойливых спросов, причём иногда требовалось если не прямо невозможное, то неудобное, могущее компрометировать. А Турчанинов подобных шагов очень остерегался. Он был крещёный еврей, с молода получил довольно сносное образование, преимущественно внешнее, вышел в люди, состоял в числе Потемкинских клевретов и был его секретарём; держался за своего патрона крепко и поднялся в статс–секретари. Суворов знал его чуть не с малолетства и был о нем вообще хорошего мнения, но в дурной час ставил ему в укор, что он "пускает плащ по ветру". Впрочем, по смерти Потёмкина Суворов мог доверяться ему безопаснее, чем прежде, и было бы несправедливо обвинять Турчанинова в систематическом двоедушии. Он только был осторожен и себе на уме. Он неоднократно пытался успокаивать Суворова, называл себя его сыном, уговаривал его "не верить здешним брехням, не прибегать вместо самых легчайших средств к крайним, действовать с кротостью и терпением, не выставляяся", и многое другое.
Хвостов, из боязни неугодить, исполнял требования Суворова буквально; передавал ему без проверки все сплетни и слухи и невольно увеличивал его раздражительность. Своим чрезмерным усердием к дяде и назойливостью Хвостов скоро надоел многим, особенно Турчанинову, который назвал его как–то шпионом Суворова. Сообщая об этом своему дяде, Хвостов говорит: "Я на брань не смотрю; воспламенён предметом дела, иду своей дорогой". Заслужив позже жестокие укоризны от Суворова по делу, о котором будет сказано дальше, Хвостов очень обиделся, но продолжал ему служить, говоря: "Излияние пылкостей чувств ваших мне всегда сносно; ваши приказания мне святы; не смею даже и помыслить и не буду сметь вас от себя избавить… Я виноват, но я годен, не лишите меня милости и доверенности вашей, она мне жизнь". Как же было Суворову не дорожить таким преданным человеком и не доверять ему?
Хвостов не отличался обширным умом и какими–либо дарованиями, но был человеком добрым и хорошим, в банальном смысле. Сделавшись свойственником Суворова через брак с его племянницей, княжной Аграфеной Ивановной Горчаковой, и проживая в Петербурге, он постарался заслужить доверие дяди, войти к нему в милость, сделаться нужным ему человеком, чего и достиг вполне. Пристроившись к Суворову, он мало выиграл от этого в первые годы, но потом довольно успешно стал подвигаться вперёд, дослужился до звания обер–прокурора святейшего синода и получил графское достоинство от Сардинского короля. В описываемое время Хвостов был армейский подполковник, и вся его надежда на возвышение основывалась на дяде. Надежда в конце концов не обманула, потому что на поле боя Суворов был одним человеком, а в жизни совсем другим, легко подчинялся чужой воле, известным образом замаскированной, и становился игрушкой в умелых руках, особенно по делам денежным. Он сам это очень хорошо понимал, и так писал Хвостову: "Обманет меня всякий в своём интересе; надобна ему моя последняя рубашка, — ему её дам, останусь нагой; через то я ещё не мал".
Хвостов часто давал Суворову советы, и он их большей частью слушался. Советы эти касались не только домашних дел, но и службы. По указаниям Хвостова Суворов писал письма, выбирал время для просьб и ходатайств, ездил в Петербург и проч. Посылая к кому–нибудь письмо через Хвостова, Суворов часто просит его вручить письмо, если он "находит это полезным", уполномочивает его "письма, кои некстати, назад возвращать, с примечанием, как переписать", и прямо говорит: "А вы руководствуйте судьбою моею". Иногда к советам племянника он относится насмешливо, скептически, или поддаётся на них туго, после споров и рассуждений, но это случается довольно редко. Так, при совете Хвостова написать письмо Платону Зубову Суворов отказывается, говоря, что не писал и другу своему Григорию Орлову, а Потёмкин был исключением вследствие особенных обстоятельств и так как он, Суворов, "часто нужен был ему в виде Леонида". Письмо однако было в результате написано и послано, но когда Хвостов известил, что передал его по принадлежности, то Суворов заметил, что лучше бы этого не делать.
Хвостов может быть не всегда был дяде полезным, но всегда этого хотел, и Суворов дорожил им. Не один Хвостов пристраивался к Суворову и ожидал от него всяких благ: искали протекции и другие родственники, и посторонние. Положение и репутация Суворова давали ему вес, и он не прочь был помогать чем мог, как собственной властью, так и протекцией у других.
К числу причин, раздражавших, следует отнести один случай, много испортивший ему крови.
В переписке с Хвостовым Суворова был несдержан в своих отзывах о людях, почему и просил Хвостова такие письма жечь. Но Хвостов оставил большую часть посланий, которые и дошли до нашего времени.
Хвостов считал себя поэтом, т. е. кропал вирши. Эта страсть прогрессировала, насмешки читателей и критиков не отрезвляли его. Позднее он стал посмешищем, почти нарицательным именем бесталанного стихоплёта, и так как его сочинения лежали в книжных лавках без сбыта, он сам покупал их там, где его не знали, или просил делать это близких людей. В описываемое время Суворов написал ему письмо с едкими нападками в прозе и стихах на своих недоброжелателей и завистников, действительным и мнимых, и приложил листы с подобным же писанием. Хвостов, накропавший в то время стихи о Суворове, начинавшиеся словами: "Почто почил наш Геркулес", не утерпел и показал и свои стихи, и Суворовские подполковнику Корицкому, человеку близкому. Корицкий в свою очередь стал показывать под секретом другим, и злые сарказмы Суворова облетели большой круг людей, побывали у Державина, у Турчанинова и попали даже в руки Платона Зубова. Суворов узнал про это случайно, от одного из подчинённых, приехавшего из Петербурга, и сильно рассердился. Досталось тут всем: Корицкому за его "леноумие"; Турчанинову за то, что он поступил "не как сын, а недружный пасынок"; но пуще всех Хвостову, как главному виновнику. Не пощадил Суворов своего преданного и усердного племянника, имевшего на своём попечении его дочь: "Мошенник, предатель, глупая нянька"! Хвостов был чуть не уничтожен, но прибег к лучшему средству для оправдания, а именно к откровенному изложению дела. Суворов, обезоруженный его чистосердечием и непритворною печалью, пришёл в себя и стих; между ним и добряком племянником установились прежние отношения, переписка по этому делу однако продолжалась. Суворов требовал, чтобы Хвостов открыл "побочную интригу" лиц, которые распространили и довели так далеко письмо с его, Суворова, "солдатским лаем"; чтобы были "обращены в метеор глупозлобные клевреты"; чтобы Хвостов "оглупотворил их". Он говорил, что не успокоится до тех пор, пока не будут добыты эти злосчастные бумаги и сожжены вместе с другими, однородными письмами. Хвостов постарался исполнить справедливое требование дяди, уверил его, что письмо добыто, что листов, к письму приложенных, посторонние лица не видали, что все из переписки Суворова, могущее его компрометировать, истреблено. На том дело и кончилось.
В заключение, для полноты представления о Суворове за время его пребывания в Финляндии, остаётся сказать несколько слов о его частной жизни. Он проживал в разных местах своего района, по надобности: в Выборге, Кюменегарде, Роченсальме. В Кюменегарде он оставил по себе память, между прочим заботами о православной церкви, выписал из Петербурга регента обучать тамошний хор, накупил церковных вещей на несколько сот рублей. Тут у него образовался кружок знакомых. Свободное от службы время проводилось весело, Суворов часто танцевал, и в письме к Хвостову хвастал, что однажды "сряду 3 часа контртанц прыгал". Проживая в Фридрихсгаме, он занимал верхний этаж лучшего в городе дома, г-жи Грин, вдовы врача. Она была женщина умная, ловкая, пользовалась общим уважением, хорошо говорила по–русски и умела вполне угодить своему причудливому постояльцу, который в свою очередь оказывал ей внимание, заговаривал с нею по–фински, называл её маменькой и приходил беседовать за чашкой чая. Просватав свою дочь и племянницу, г-жа Грин просила Суворова быть, по русскому обычаю, посаженным отцом у дочери; он не только согласился, но вызвался быть тем же у племянницы, перебрался в одну небольшую комнату, а остальное помещение уступил хозяйке для свадебного праздника. Сначала все шло благополучно, но потом Суворов не удержался от выходок. Ему не понравился жених племянницы, большой франт, надушенный, с огромной модной причёской. Во время венчания Суворов часто посматривал на него, хмурился, морщился, прищуривался, вытягивал вперёд голову, усиленно нюхал и поплёвывал в сторону. Затем он стал вполголоса сравнивать голову жениха с походным котлом, называл его "щёголем, прыгунчиком, пахучкой", наконец вытащил носовой платок и зажал себе нос. Почётный гость и посаженный отец, к потехе одних и к замешательству других, продолжал преследовать несчастного молодого во время свадебного бала, громко называл его голову щёткой для обметания потолков, а на другой день послал свадебный подарок одной хозяйской дочери.
Громкие победы недавних лет не оставляли его в тени и вдохновляли русских поэтов. Один из них, Костров, переводчик Гомера, написал в честь Суворова оду и эпистолу на взятие Измаила. Затем перевёл: "Песни Оссиана, сына Фингалова" Макферсона, посвятил Суворову сей труд и прислал экземпляр книги при письме.
По временам и Суворов писал стихи, дубоватые, и чем длиннее, тем хуже. Суворов был вообще охотник до изящной литературы, при отсутствии вкуса и признаков таланта. Некоторые его современники свидетельствуют, будто он говорил, что если бы не чувствовал в себе военного призвания, то стал бы писателем. Если это правда, то из него вышел бы поэт настолько плохой, насколько хорош оказался воин. Стихотворство было для него рекомендацией человека. Хвостов советует ему взять к себе одного ротмистра, выставляя в числе его хороших качеств и писание стихов; Суворов кладёт заметку: "очень рад".
По окончании Турецкой и Польской войн, Суворов стал все чаще мечтать о назначении его на юг. Хвостову он писал о том прямо, а Турчанинову хотя и сообщал, что готов на службу "в Камчатку, Мекку, Мадагаскар и Японь", но просился именно в Херсон. Писал он тоже самое и другим, но безуспешно: одни к нему не благоволили, другие были равнодушны; к последним принадлежал и Платон Зубов, сила и светило того времени. Пособили внешние обстоятельства. Французской республике не расчёт был поднять против себя всю Европу и, чтобы отстранить Россию от коалиции, французские агенты работали в Константинополе. Скоро их происки стали обещать успех. Порта вооружалась, и в пограничные с Турцией области понадобился Суворов.
10 ноября последовал рескрипт Екатерины. Под начало Суворова отдавались войска в Екатеринославской губернии, в Крыму и во вновь присоединённых землях, и приказано проводить укрепление границ по проектам инженер–майора де Волана. Суворову предстояло променять одни постройки на другие, да ещё свои на чужие. Суворов раздумывал, не отказаться ли. Но там, на юге, у него были шансы на боевую службу, а тут, на севере, никаких. В ноябре он выехал.