37. Болезнь Суворова, вторичная опала и кончина. 1800.

Начиная с пребывания в Кончанском Суворов часто недомогал. Явившись на службу, он как будто поправился, но к концу Итальянской кампании снова стал хиреть. Перед Швейцарской кампанией слабость его была так велика, что он едва ходил; стали чаще прежнего побаливать глаза; давали знать старые раны, особенно на ноге, так что не всегда можно было надеть сапог. Швейцарская кампания усилила болезненное его состояние. Он начал жаловаться на холод, чего прежде не случалось, не оставлял его кашель. Он чувствовал что слабеет и по получении звания генералиссимуса сказал: "Велик чин, он меня придавит, недолго мне жить". Это не заставляло его принимать меры предосторожности, а напротив, побуждало бороться с болезнью, на прежнем режиме.

Суворов почувствовал себя серьёзно нездоровым по выезде из Праги, а в Кракове должен был остаться для лечения. Особенно мучил его кашель, совершенно разбивавший грудь при малейшем ветре. Однако Суворов не поддавался болезни, пробыл в Кракове недолго и пустился в путь, соблюдая строгую диету. С трудом дотащился он до Кобрина и здесь слёг. Хотя он и написал в Петербург, что остановился только на 4 дня, но остановка потребовалась в 10 раз длиннее. В средине февраля он пишет одному из племянников, что у него "огневица", что 11 дней он ровно ничего не ел и крупинка хлеба противнее ему ревеня; "Все тело моё в гноище, всякий час слабею, и ежели дня через два тоже будет, я ожидать буду посещения парков". Сыпь и пузыри, показавшиеся сначала на верхней части тела, стали распространяться книзу, бросились на ноги, преимущественно в сгибы; ноги стали пухнуть. Больной, отличавшийся всегда особою чистоплотностью, писал с отвращением о своём состоянии, что сознаёт близкий конец. "Мне к вам не писать", читаем мы в его письме к Ростопчину: "разве только — простите навеки…".

Болезнь, которую Суворов называл фликтеною, развивалась с каждым днём. Суворов не любил лечиться "латинскою кухней"; когда домашние средства и диета оказались недостаточны, он вспомнил про подаренную ему Императрицей Екатериной "аптечку" и написал Хвостову, чтобы её разыскали и прислали. Надежда на "аптечку" была не велика: он тут же говорит, что желает иметь при себе подарок покойной Императрицы "для памяти". Суворов пригласил врачей; один приехал из Бреста, другой из Тересполя, третий был из ближних помещиков, потом прибыли два военных врача. Суворов держался больше одного, Кернисона, местного землевладельца, который был при нем безотлучно, днём и ночью, окружая тщательным уходом. "Дружба его меня радикально избавила от смерти", писал он Ростопчину и просил наградить Кернисона чином титулярного советника. Хотя Кернисон на службе не состоял, Государь исполнил просьбу.

В Праге и вскоре по выезде оттуда Суворов расстался почти со всеми своими родными и приближёнными, которые разъехались, преимущественно в Петербург, по требованиям службы, и при нем остались двое или трое, в том числе Багратион. Когда болезнь усилилась, Багратион поехал с донесением к Государю, и в Кобрин прискакали посланные Государем сын Суворова и лейб–медик Вейкарт. Новый врач принялся за лечение, но больной его не слушался, спорил и советовался с фельдшером Наумом. "Мне надобна деревенская изба, молитва, баня, кашица да квас, ведь я солдат". Вейкарт возражал, что он генералиссимус. "Правда, но солдат с меня пример берёт". Однако, было ли то естественным фазисом болезни, или Вейкарту удалось в некоторой степени переубедить больного, состояние Суворова стало несколько улучшаться. Князь Аркадий сначала доносил Государю о своём отце в выражениях неопределённых, говоря между прочим, что Вейкарт рассчитывает скорее на улучшение, чем на ухудшение; но потом стал писать, что болезнь проходит, велика только слабость, которая однако не мешает вскоре после 15 марта тронуться в путь.

Император был огорчён вестью о его болезни. Ростопчин писал, что все с нетерпением его ждут "с остальными героями, от злодеев, холода, голода, трудов и Тугута", что он жаждет поцеловать его руку. Писали в Кобрин, что генералиссимусу готовится торжественный приём, вернее сказать триумф. Для него отведены комнаты в Зимнем дворце. В Гатчине его должен встретить флигель–адъютант с письмом Государя. Придворные кареты приказано выслать до самой Нарвы. Войска предполагалось выстроить шпалерами по обеим сторонам улиц Петербурга и далеко за заставу. Они должны встречать генералиссимуса барабанным боем и криками ура, при пушечной пальбе и колокольном звоне, а вечером приказано зажечь во всей столице иллюминацию. Не мудрено, что подобные вести крепили его дух. Требовательный и тяжёлый в тесном кружке домашних и близких людей, он сделался от болезни совершенно невыносим, но добрые вести из Петербурга подействовали успокоительно. Он повеселел, заводил разговор о милостях Государя, о торжестве, и пояснял, что это вылечит его лучше, чем Вейкарт. В переписке с Хвостовым он вошёл в мельчайшие подробности своего въезда в Петербург и последующей жизни и службы.

Он понимал, что не годен для военной службы мирного времени, при известных взглядах Императора. Два года перед кампанией 1799 служили тому доказательством. Суворов хотел жить в деревне, но не в кобринском имении, которое задумал променять, а в Кончанске или по соседству. Он рассчитывал задать там праздник, построить каменный дом с церковью, вместо существующих деревянных, и обзавестись летним купаньем.

По временам, когда болезнь отступала, Суворов возвращался к мечтам о кампании будущего года, диктовал заметки о последней кампании. Но больше времени и свои последние силы он посвящал Богу, так как был великий пост, который он проводил со всей строгостью, предписываемой церковными уставами. Вейкарту это не нравилось, особенно употребление постной пищи, но протестовал он без успеха. Суворов ревностно посещал божественную службу, пел на клиросе, читал апостол, бил бесчисленные земные поклоны и Вейкарта заставлял бывать на молитве. В кобринском доме царили уныние, тоска, скука. Не было весёлых обедов, как за границей. Приезжали разные лица по надобностям и приглашались к столу, но Суворов не показывался или появлялся ненадолго, чтобы приветствовать гостей. Фукс даже просил генерал–прокурора вызвать его "из здешнего печального места". Наконец Вейкарт разрешил ехать, да и то как можно тише. В Петербурге обрадовались известию, приняв его за выздоровления Суворова. Отправился в столицу не Суворов, а его призрак или тень: ехал он в дормезе, лёжа на перине, сообщив по пути вперёд, чтобы не было никаких торжественных встреч и проводов.

По дошедшим до нас сведениям можно заключить, что выздоровление его было больше чем сомнительно. В пути его постиг новый, тяжкий удар, которого он уже не мог вынести: внезапная немилость Государя. 20 марта, при пароле, отдано было в Петербурге высочайшее повеление: "Вопреки высочайше изданного устава, генералиссимус князь Суворов имел при корпусе своём, по старому обычаю, непременного дежурного генерала, что и даётся на замечание всей армии". В тот же день последовал Суворову высочайший рескрипт:

"Господин генералиссимус, князь Италийский, граф Суворов Рымникский. Дошло до сведения моего, что во время командования вами войсками моими за границею, имели вы при себе генерала, коего называли дежурным, вопреки всех моих установлений и высочайшего устава; то и удивляясь оному, повелеваю вам уведомить меня, что вас понудило сие сделать". Неизвестно, последовал ли ответ Суворова; известно только, что немилость Государя объявили ему не сразу, и он продолжал путь под гнётом мало понятной опалы.

Первые дни он хотя с трудом, но выносил дорогу. Потом это стало ему не по силам, и он остановился в деревне недалёко от Вильны. Лёжа на лавке, в крестьянской избе, он стонал в голос, перемежая стоны молитвами и жалея, что не умер в Италии. Однако припадки болезни мало–помалу стихли, больного повезли дальше. В Риге, где ему ещё полегчало, он остановился на отдых, тем паче, что наступал праздник св. Пасхи. Суворов надел через силу мундир, был в церкви и разгавливался у генерал–губернатора. Но такое насилие над собой не прошло даром: дальнейший путь он продолжал ещё медленнее, и на переезд до Петербурга потребовались две недели. В Стрельне встретили его многие из Петербурга, окружили дормез, подносили ему фрукты и цветы, дамы поднимали детей под его благословение; тронутый Суворов благодарил дам, благословлял детей. Следовало торопиться, чтобы прибыть в Петербург в тот же день, и Суворов поехал дальше.

Все приготовления к торжественной встрече были отменены. Он въехал в столицу 20 апреля в 10 вечера как бы тайком, медленно проехал по улицам до пустынной Коломны, остановился в доме Хвостова, на Крюковом канале, и тотчас слёг в постель. Явился от Государя генерал, но не будучи до Суворова допущен, оставил записку, что ему приказано не являться к Государю.

Ростопчин в мае 1800 говорит, что за разрыв союза с Венским двором назначены четыре жертвы: Суворов, Воронцов, Англия и он, Ростопчин; что первые три уже принесены, а последний ожидает своего жребия (он впал в немилость через 9 месяцев, за две недели до кончины Государя). Некоторые главную причину опалы находят в отступлениях Суворова от устава и правил. Наконец, многие указывают на интриги недоброжелателей.

Дошли свидетельства о характере отступлений от устава, допущенных Суворовым за границей. Говорят, будто он не сохранил "ни одного из введённых императором Павлом регламентов". Не употреблялись штиблеты, унтер–офицерские 4-аршинные алебарды изрублены на дрова в Альпах и отчасти в Италии, офицерские эспонтоны брошены, применялся рассыпной строй. Великий князь Константин докладывал Государю дважды, что обмундирование и снаряжение войск оказались в походе неудобными. Государь приказал сыну представить образцы более удобной экипировки, но когда увидел, что предлагаемое напоминает Потемкинское снаряжение, страшно рассердился.

О том, что Суворов восстановил должность дежурного генерала, Государь узнал не по доносу, а случайно, прочитав в рапорте генерал–лейтенанта Баура о получении приказа от Суворова через дежурного генерала Милорадовича.

Одно из близких к Суворову лиц рассказывает, что к числу самых отъявленных врагов генералиссимуса принадлежал граф Палён (в 1800 году петербургский генерал–губернатор), который, зная характер Императора и пользуясь его доверием, неоднократно пытался поколебать его благосклонность к Суворову. Когда милость Государя к генералиссимусу дошла до апогея и в Петербурге готовилась торжественная встреча победоносному вождю с оказанием ему царских военных почестей, Палён спросил у Императора, не прикажет ли он также, чтобы при встрече с Суворовым на улицах все выходили из экипажей для его приветствия, как для особы Императора. "Как же, сударь", отвечал Государь: "я сам, как встречу князя, выйду из кареты". На этот раз манёвр, рассчитанный на возбуждение в Государе ревнивой подозрительности, не удался, но попытки не прекратились. Внушалось мимоходом, к слову, что Суворов не питает к Государю должной преданности, а потому не хочет ехать в Петербург; что с тех пор, как он попал в члены королевской фамилии, у него зародились честолюбивые замыслы, подданному не подобающие; что признаком такого настроения служит затеянный им брачный союз сына с принцессой Саганской, а также самовольное учреждение должности дежурного генерала, полагаемой по закону только при Государе.

Это остаётся дополнить ещё одним указанием. При взрыве Государева негодования на Венский двор, Ростопчин написал между прочим Суворову, что Государю желательно, чтобы Суворов отказался от звания австрийского фельдмаршала, в виду неблагодарности к нему союзного двора. Так как это не было приказанием, Суворов не обратил внимания, и писал Хвостову, что считает приличным иногда показываться в публику в австрийском мундире.

Царствование Павла Петровича было непродолжительно, но и в этот короткий срок характерные особенности Государя успели развиться до истинно–болезненных проявлений. Несдерживаемая прихоть, упрямство заступало в Павле I место серьёзного убеждения, а непомерная экзальтация раздувала всякую идею до изумления. Государь постоянно пребывал в крайностях, от безграничного великодушия до слепой ярости. Перемены были непрестанные, неожиданные и чрезвычайно резкие. Чем сильнее было возбуждение, тем круче наступала реакция. Изменчивость эта была тем бедственнее, что каждое движение больной души Павла Петровича тотчас же переходило в дело, и решение приводилось в исполнение с такой стремительностью, будто отсутствие поспешности способно было нанести ущерб авторитету верховной власти.

В это царствование завтра не было следствием сегодня; беду нельзя было предвидеть, она налетала внезапно. Никто не был уверен в завтрашнем дне. Очень многие государственные люди, не исключая пользовавшихся долгой благосклонностью Государя, держали постоянно наготове экипаж, чтобы отправиться с курьером по первому приказанию. Подозрительность Павла была так велика, что её не мог избежать никто без исключения. В октябре 1798 повелено всех курьеров из–за границы направлять во дворец, не рассылая никому писем. В ноябре приказано вскрывать письма к князю Безбородко; то же самое с перепиской князя Репнина и фрейлины Нелидовой. В 1800 снова приказано наблюдать за письмами Репнина в чужие края. По временам проводилась перлюстрация писем и других лиц, даже великих княгинь Анны Павловны и Елизаветы Алексеевны, и корреспонденции между Императрицей и фрейлиной Нелидовой.

Раздражительность Государя выказывалась неожиданно и по поводам, которые ничего не значили. Однажды происходил развод на сильном морозе с резким ветром. Проходя мимо князя Репнина, Государь спросил: — Каково, князь Николай Васильевич? — Холодно, Ваше Величество, — отвечал Репнин. После развода поехали во дворец, и Репнин хотел пройти в кабинет Государя, но камердинер остановил его, сказав: "Не велено пускать тех, кому холодно".

Благосклонность Государя, признание им заслуг, самые выдающиеся заявления монаршей благодарности не только не спасало, но напротив, увеличивало опасность. Чем больше Павел отличал и возвышал своего верного слугу, тем ближе была вероятность немилости. Вознестись высоко, значило и упасть глубоко. Почти никто из лиц, пользовавшихся особенным доверием Павла Петровича, не избег этой участи. Немногие, отличавшиеся благоразумием и практическим взглядом на жизнь, вовремя выходили в отставку. Суворов подвергся общей участи, попав в опалу, и если его опала была особенно заметна, то только потому, что он сам был человек заметный и имя его гремело по Европе.

То же случилось и с князем Репниным. В 1798 он был послан в Берлин и Вену с поручением отвлечь Пруссию от сношений с Францией и договориться с Австрией о совместном действии против республики. В Берлине он получал от Государя весьма благосклонные письма, в Вене два собственноручных и того милостивее, в Люблине тоже собственноручное с приглашением ехать прямо в Петербург "дать себя обнять", а в Бресте его застал именной указ: в Петербург не ездить. Указ этот отправлен на другой день после письма в Люблин, а через несколько часов послано повеление остаться в Вильне. Репнин подал прошение об отставке, уволен, уехал в Москву, был в отставке до кончины Павла и по временам подвергался полицейскому надзору в виде распечатывания писем.

При этом, к Репнину Государь чувствовал гораздо больше расположения, чем к Суворову. Суворов в нем возбуждал смутное опасение, в отношении к полководцу просвечивал недостаток искренности. В короткое царствование Павла I создано немало светлейших князей, и раньше, и позже Суворова. В указе о пожаловании Суворова в князья сказано, что жалуется ему княжеское достоинство с титулом Италийского; про "светлость" или "сиятельство" не упоминалось, а на вопрос генерал–прокурора при пожаловании Государь отвечал, что ему присваивается титул "сиятельства". Грамоты на княжеское достоинство не было выдано ни в это, ни в следующее царствование, сделано это лишь пол столетия спустя. Военная коллегия, изготовив полный титул генералиссимуса, по примеру князя Меншикова назвала Суворова "светлостью" и поднесла документ на высочайшее утверждение. Государь конфирмовал все, кроме "светлости", в ошибке упрекнул президента военной коллегии и приказал объявить всем присутственным местам генералиссимусу князю Суворову "не утверждённого указом титула светлости впредь не давать". Писал: "Не мне тебя, герой, награждать, ты выше мер моих", а титул "светлости" не присваивал.

Когда спустя пол столетия было представлено Императору Николаю о присвоении князьям Суворовым титула "светлости", Государь сказал: "Само собой разумеется. В России был один Суворов, и тому, которому в церкви, на молебствии за победы, велено было возглашать российской армии победоносцу, иного титула и быть не могло".

Так постигла Суворова вторая опала. Болезнь то усиливалась, то временно ослабевала. Спустя некоторое время по приезде в Петербург он стал как будто поправляться, по крайней мере его поднимали с постели, сажали в большие кресла на колёсах и возили по комнате, но спал он уже не на сене, и обеденное время назначено было не утром, а во втором часу дня. Когда он чувствовал себя бодрее, продолжал заниматься турецким языком и разговаривал с окружающими о государственных и военных делах, причём никто не слышал от него жалоб по поводу немилости Государя. Память однако изменяла ему; хорошо помня и верно передавая давнее прошлое, он сбивался в изложении Итальянской и Швейцарской кампании и с трудом припоминал имена побеждённых им генералов. Император Павел, приславший к нему в самом начале Долгорукого с отказом в приёме, узнав об отчаянном его положении, послал Багратиона с изъявлением своего участия. Багратион нашёл его чуть не в агонии. Суворов был очень слаб, часто терял сознание и приходил в себя только при помощи спирта, которым тёрли ему виски и давали нюхать. Вглядываясь потухшими глазами в своего любимца, больной с трудом его узнал, оживился, проговорил несколько благодарных слов для передачи Государю, но застонал от боли и впал в бред.

Краткие эпизоды, когда к Суворову возвращалась живость и острота ума, вводили в заблуждение не только его друзей, поселяя в них надежды, но и врачей. Они то назначали ему через несколько часов кончину, то изменяли своё мнение на противоположное. Первая знаменитость того времени, доктор Гриф, приезжал дважды в день, объявляя всякий раз, что прислан Императором; это больному доставляло видимое удовольствие. Посещали Суворова родные и знакомые, это не было запрещено. Был Ростопчин с орденами, пожалованными Суворову Французским королём — претендентом. Больной обрадовался Ростопчину, но сделал вид, что недоумевает, откуда ордена. "Из Митавы", объяснил ему Ростопчин; Суворов на это заметил, что Французскому королю место в Париже, а не в Митаве.

Жизнь медленно затухала. С каждым днём слабела память и учащался бред; на давних, затянувшихся ранах открылись язвы и стали переходить в гангрену. Невозможно уже было обманываться на счёт исхода. Стали говорить умирающему об исповеди и св. причастии, но он не соглашался: ему не хотелось верить, что жизнь его кончалась. Зная его благочестие, близкие люди настаивали и наконец убедили. Суворов исполнил последний долг христианина и простился со всеми. Обратившись мыслями к Богу, он сказал: "Долго гонялся я за славой — все мечта. Покой души у престола Всемогущего".

Наступила агония, больной впал в беспамятство. Невнятные звуки вырывались у него из груди в продолжение всей тревожной предсмертной ночи, но и между ними внимательное ухо могло уловить обрывки мыслей, которыми жил он на гордость и славу отечества. Суворов бредил войной, планами новых кампаний и чаще всего поминал Геную. Стих мало–помалу и бред; жизненная сила могучего человека сосредоточилась в одном прерывистом, хриплом дыхании, и 6 мая, во втором часу дня, он испустил дух.

Тело набальзамировали и положили в гроб, обтянули комнату трауром, вокруг гроба расставили табуреты с многочисленными знаками отличий. Суворов лежал со спокойным лицом, точно спал, только белая борода отросла на полдюйма. Скорбь была всеобщая, глубокая, не выражалась она только в официальных сферах. "Петербургские Ведомости" не обмолвились ни словом, в них не было даже извещения о кончине генералиссимуса. Несмотря на это, печальная весть разнеслась быстро, и громадные толпы народа с сотнями экипажей запрудили окрестные улицы. Не было ни проезда, ни прохода, всякий хотел проститься с покойником, но далеко не всякому удалось даже добраться до дома Хвостова. Похороны были назначены на 11 мая, но Государь приказал перенести их на 12‑е, военные почести отдать покойному по чину фельдмаршала, а тело предать земле в Александро–Невской лавре. Главным распорядителем был Хвостов; погребальная церемония была богатая и обошлась наследникам Суворова больше 20,000 рублей. Войска в погребальную церемонию были назначены, кроме одного конного полка, не гвардейские, якобы потому, что гвардия устала после недавнего парада.

В 10 утра 12 мая начался вынос с большою торжественностью. Духовенства была целая масса, в том числе придворные священники; певчих два больших хора, в том числе придворный, присланный по приказу Государя. Ловкие и осторожные люди остереглись участвовать в процессии, и хотя их было много, но от этого не поредела громадная толпа, валившая за гробом. Ещё большее скопление народа было по пути процессии, по Большой Садовой и по Невскому проспекту до Лавры. Тут собралось почти все население Петербурга, от мала до велика; балконы, крыши были полны народом. Печаль и уныние выражались на всех лицах. Государь с небольшой свитой поджидал на углу Невского и Садовой. По приближении гроба, Павел I снял шляпу. В это время за спиной его раздалось громкое рыдание. Он оглянулся и увидел, что генерал–майор Зайцев, бывший в Итальянскую войну бригад–майором, плачет навзрыд, не в состоянии удержаться. Гроза могла грянуть, но все обошлось. Государь не смог пересилить самого себя, и у него из глаз капали слезы; пропустив процессию, тихо возвратился во дворец, весь день был невесел, всю ночь не спал и беспрестанно повторял: "жаль".

Процессия вошла в ограду Лавры, гроб внесли в верхнюю монастырскую церковь, началась божественная служба. Надгробного слова сказано не было, но лучше всякого панегирика придворные певчие пропели 90 псалом, концерт Бортнянского. Они пели: "Живый в помощи Вышнего, в крове Бога небесного водворится. Речет Господеви: заступник мой еси и прибежище моё, Бог мой, и уповаю на него. Яко той избавит тя от сети ловчи и от словесе мятежна. Плещма своима осенит тя и под криле его надеешися…. Падёт от страны твоея тысяща, и тма одесную тебе; к тебе же не приближится…. Яко аггелом своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих. На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою. На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия. Яко на мя упова, и избавлю и: покрыю и, яко позна имя моё. Воззовёт ко мне, и услышу его: с ним есмь в скорби, изму его и прославлю его: долготою дней исполню его. и явлю ему спасение моё".

Присутствовавшие не в силах были удерживать слезы; все плакали, "и только что не смели рыдать", говорит тот же очевидец. Отпевание кончилось, приступили к последнему целованию и понесли гроб к могиле. Залпы артиллерии и ружейный огонь раздались при опускании гроба в землю, и прах великого воина скрылся навеки.

Суворов похоронен в нижней Благовещенской церкви, возле левого клироса. На могильной плите его до 50‑х годов была надпись:


"Генералиссимус князь Италийский граф Александр Васильевич Суворов Рымникский. Родился 1729 года ноября 13 дня. Скончался 1880 года мая 6. Тезоименитство ноября 23".


Потом эта надпись заменена другой, на которую Суворов указывал при своей жизни:


"Здесь лежит Суворов"

Загрузка...