24. В Тульчине и Кобрине. 1796–1797.

Екатерина II скончалась 6 ноября, но весть об этом дошла в Тульчин лишь 13. Впечатление было такое же, как и всюду: замешательство, инстинктивный страх, разговоры шёпотом, а в глубине — зашевелившееся чувство самосохранения. Суворов был поражён грустною вестью; приближённые его это предвидели, а потому он узнал её не сразу и сохранил наружное самообладание. Назначили божественную службу, отдано приказание — всем собраться в церковь, в полной форме, священнику быть в самом богатом облачении. Суворов явился в церковь в фельдмаршальском мундире, при всех орденах, осыпанный бриллиантами, пожалованными покойной Императрицей, и прошёл в алтарь.

Пока шла литургия, он стоял на коленях, горько плакал и усердно молился, а к благодарственному молебну вышел из алтаря и стал на клиросе. Здесь он был спокоен. Отошёл молебен, все вышли на площадь, где стояли войска; Суворов сам командовал. По окончании присяги все вернулись в церковь. Суворов опять прошёл в алтарь, всю панихиду плакал и, стоя на коленях, молился. Затем он вернулся домой, обедать. Разговаривал с окружающими, тая свою печаль, был серьёзен, но спокоен, никто не мог в нем подметить признаков горя. Однако такая разладица между ощущениями и наружным поведением сделалась ему в скором не по силам, и он переселился в деревню верстах в 12 от Тульчина.

24 ноября, в день тезоименитства покойной Императрицы, Суворов приехал к заутрене и по окончании службы долго оставался в алтаре один, на коленях, обливаясь слезами. "Неблагодарный усопшему Государю будет неблагодарен и царствующему", пояснял он в письме Хвостову: "В Херсоне я ходил на гроб князя Потёмкина, помня одни его благодеяния", а в заключение говорит; "подарите моим русским крестьянам всем по рублю из оброков".

Отношения между цесаревичем Павлом и Суворовым были удовлетворительные. Приезжая в Петербург и представляясь Императрице, Суворов являлся на поклон и к цесаревичу, и неизменно оказывал ему знаки почтительной преданности, как наследнику престола. Правда, он не удерживал своих странностей и в присутствии Павла Петровича, особенно в последние годы, когда сделался чудаком по преимуществу, и это было неприятно Павлу, который не любил вообще никаких отклонений от общепринятой колеи обычаев и приличий. Были с обеих сторон некоторые резкости, но это было делом обычным. В выходках Суворов не стеснялся нигде, в том числе и в присутствии Екатерины, которой говорил даже многое очень для неё досадное; следовательно, Павел Петрович не имел причины видеть в дурачествах Суворова что–нибудь специальное, для него предназначенное и потому лично оскорбительное. В этом могло его убедить и то, что Суворов никогда не принимал участия в интригах двора против него, его семейства и приближённых, и вообще держал себя вне сферы дворской деятельности.

Цесаревич писал Суворову письма по разным случаям, например о бракосочетании своих детей, получал от него почтительные поздравления и прочее, но это доказывало добропорядочность, а не близость их отношений. Были причины к холодности со стороны Павла: глубокая преданность Суворова Екатерине и сочувствие многим нововведениям Потёмкина. Подозрительный Павел Петрович не мог и не хотел смотреть на приверженцев своей матери иначе, как на своих врагов; он как будто забывал, что мать его есть царствующая Государыня, занимающая престол не со вчерашнего дня, и что можно быть верным ей слугой, а затем когда придёт время, сделаться верным слугой ему, новому Императору, без всякой непоследовательности. Что касается до Потемкинских нововведений, то Павел Петрович ненавидел их сплошь, гуртом, больше всего на свете; он не признавал в них ничего хорошего и всех, кто был на их стороне, считал сообщниками Потёмкина, своими противниками и людьми вредными для общего блага. Стало быть, к числу таких лиц Павел Петрович относил и Суворова, который расходился с ним ещё и в том, что был творцом своеобразного военного искусства, по мнению Павла — дикого, противоречащего единственно верным принципам великого прусского короля.

Таким образом, не имея против Суворова прямой неприязни, Государь не чувствовал к нему расположения. То же чувствовал и Суворов, помимо преданности верноподданного государю. Но живя почти всегда в провинции, Суворов не представлял себе Павла Петровича таким, каким его знали другие, и по вступлении Павла на престол Суворов меньше опасался за будущее, чем грустил о прошедшем. Первое время он находил в новом царствовании даже немало хорошего, сравнительно с прежним, и лишь по прошествии нескольких недель перед ним развернулось настоящее в истинном виде. Этому немало способствовали и письма Хвостова, изображавшего действительность в розовом свете, под влиянием воздвигнутого Государем гонения на многое худое, унаследованное от Екатерины.

Одно из самых первых (если не первое) представлений Суворова Государю было об обеспечении Веры Ивановны Арсеньевой, вдовы дежурного генерала, и ходатайство об освобождении поляков, содержавшихся в Петербурге вопреки данной Суворовым амнистии. Последнее, как писал Суворов Хвостову 18 ноября 1796 года, истекало "из угрызений его совести". Не знаем, вышло ли что из первой просьбы; вернее — нет, судя по некоторым признакам. Поляки были освобождены, неизвестно только — по собственному побуждению Павла или вследствие просьбы Суворова. Одним из первых рескриптов Государя на имя Суворова засвидетельствовано ему высочайшее благоволение, затем оказаны разные милости его родственникам. "Посвящаю мою жизнь службе Вашего Императорского Величества", отвечает Суворов и неоднократно благодарит за высочайшее внимание к его родным. Не раз высказывается в письмах к Хвостову удовольствие Суворова по случаю происходящего: "Ура, мой друг граф Безбородко — первый министр"; "Вы меня восхищаете милосердным нашим государем; для себя я начинаю забывать, но не как неблагодарный, невозвратную потерю"; "Боже благослови намерения великого Государя"; "С одной стороны я плачу, с другой возношу хвалу Вышнему, что повалил кумиров (князя Зубова)". Он готов сойтись с доверенными лицами Государя: "Они честные люди; ниже когда косого вида от кого из них я к себе не видал, и Ростопчин внове знаком; к ним и прочим высочайшего штата душевное почтение, без ласкательства, и поздравление моё кому приличествует". Впрочем, он указывает Хвостову на осторожность: "К их доверенностям отнюдь не сближаться".

Скоро начали сквозить через розовую окраску тёмные пятна. Милости и награды лились от Государя полной рекой, но Суворова миновали. Он сам по этому предмету не проговаривается ни словом, но приближённые его обращаются к Хвостову с вопросами, с недоумением и беспокойством. Ещё большее беспокойство вызвало возникшее снова дело Вронского.

Высланный в сентябре 1795 из Варшавы в свой полк, Вронский явился к Румянцеву и, получив от него 6‑месячный отпуск, отправился в Петербург. Здесь он написал и подал генерал–поручику Исленьеву (заседавшему раньше в варшавской комиссии по его доносу) прошение, где писал, что все смотрят на него, Вронского, как на опозоренного; что он сам стыдится самого себя, лишившись невинно милостей и благоволения Суворова; что возвратить себе доброе имя он не может иначе, "как совершенным себя оправданием перед его сиятельством и публикой", и что "всякое другое наказание не может быть ему унизительнее". Письмо осталось без последствий, и Вронский подал в июле того же года прошение на имя Императрицы о дальнейшем расследовании обнаруженных им в Варшаве злоупотреблений, причём выгораживает Суворова лично, а всю вину приписывает его подчинённым. Суворов донёс Императрице, что виновные наказаны и дело окончено, и дальнейшего хода дело не получило. Когда вступил на престол Павел, Вронский, чувствовавший всеобщее презрение и слывший даже за помешанного, через 10 дней подал новое прошение о продолжении следствия. Это совпадало с намерениями Государя уничтожить злоупотребления, и он приказал "Всех лиц, оговорённых Вронским, отреша от мест и должностей, предать строгому исследованию и воинскому суду по законам", для чего собрать их в Петербург, удержав здесь и Вронского. Находившийся в Петербурге от полевых войск кригсрехт нашёл нужным предварительно затребовать от Суворова объяснения, но Государь на это не соизволил.

К исходу 1796 дело не начиналось, потому что из 13-ти лиц, прибыл в Петербург только один. Военная коллегия требовала немедленной высылки остальных и доставки документов, подтверждала не раз, но безуспешно. Суворов, под командованием которого находилось большинство их, не только не отправлял Мандрыкина и Тищенко, но запретил тульчинской провиантской комиссии высылать других, пока не последует решение на сделанное им Государю представление по этому предмету. Тем временем в Петербурге был упразднён кригсрехт и учреждён генерал–аудиториат, который открыл судную комиссию при петербургском ордонанс–гаузе. Подтверждение было сделано строжайшее, приказано исполнить без отговорок, и высочайшим повелением Мандрыкин и Тищенко переведены в дальние войска. Но это уже почти совпало с выходом Суворова в отставку, когда строгие меры против него были в полном ходу.

В донесении никакой просьбы не было, только сказано в нескольких строках про сущность дела и упомянуто, что Вронский одержим "частым разума помрачением". Император Павел I отвечал рескриптом от 15 декабря: "Не беспокойтесь по делу Вронского, я велел комиссии рассмотреть, его же употребить. Что было прежде, того не воротишь; кто старое помянет, тому глаз вон; у иных правда и без того по одному глазу было. Поздравляю с новым годом и зову приехать к Москве, к коронации, если тебе можно. Прощай, не забывай старых друзей. Павел. Приводи своих в мой порядок пожалуй". Благосклонное отношение к Суворову высказывается в рескриптах ещё раза два–три. На одной деловой бумаге он приписывает по–французски: "Мои чувства, любезный фельдмаршал, вам известны; я рассчитываю на вашу дружбу и на то, что вы её выкажете также во всем, касающемся блага службы. Будьте здоровы, прощайте".

Но это продолжалось недолго, да и таких заявлений Суворову казалось мало. Он видел, какие щедрые милости и награды сыпались на других, но сам подобных знаков монаршего благоволения не удостаивался. В письмах его и его приближённых к Хвостову стала проглядывать по отношению к Государю сдержанность, в роде недоверчивости. Екатеринин день разбудил старые воспоминания, смерть Румянцева произвела также впечатление не весёлое, строгий режим запретил проводить пальбу в торжественные дни. Одолевала скука; Суворов стал каждую почти неделю ездить за несколько вёрст на охоту, любителем которой никогда не был.

15 декабря были посланы к Суворову два фельдъегеря для посылок, а между тем к новому году прибыл от него в Петербург адъютант, капитан Уткин, притом с партикулярными письмами, без служебной корреспонденции. Петербургский комендант Аракчеев доложил об этом Государю; Павел I приказал капитана Уткина определить в один из тамошних полков, а Суворову выразил недовольство за использование офицеров неприличным ни службе, ни званию их. Из расспросов Уткина Аракчеевым Государь узнал, что Суворов не распустил, как было приказано, штаба, и в том же рескрипте подтвердил свою волю к немедленному исполнению. Не успел Суворов получить этот рескрипт, как сделал три новые провинности. Он вошёл с представлением об изменении дислокации подчинённых ему войск, что делал прежде безбоязненно и даже менял дислокацию сам, по данному ему полномочию.

Во–вторых, по получению приказа о замене казаков с днестровской кордонной линии гусарами, Суворов просил Государя оставить генерал–майора Исаева, командовавшего казачьими форпостами, а мотивом выставил совместную службу в последнюю Польскую войну, отличные качества этого генерала и желание его остаться под началом Суворова. В-третьих, вопреки новому уставу, Суворов уволил в отпуск в Петербург, подполковника Батурина. Батурин был тотчас же выслан из Петербурга назад, и Суворову сообщено 14 января, чтобы впредь "в отпуск сюда никого не увольнять, не испросив прежде на то высочайшего соизволения".

Последовал рескрипт: "С удивлением вижу я, что вы без дозволения моего отпускаете офицеров в отпуск, и надеюсь, что сие будет в последний раз. Не меньше удивляюсь я, почему вы входите в распределение команд. Что же касается до рекомендации вашей, то и сие в мирное время до вас касаться не может; разве в военное время, если непосредственно под начальством вашим находиться будет. Вообще рекомендую поступать во всем по уставу". В высочайшем приказе 15 января был сделан Суворову выговор.

Суворов вновь послал в Петербург офицера, капитана Мерлина, с донесением, что он не получал повелений о неупотреблении офицеров в курьерские должности. Государь разгневался, велел Мерлина поместить в Ригу, в гарнизонный полк, "для примера другим", и выразил Суворову в рескрипте крайнее неудовольствие, сказав в конце: "Удивляемся, что вы, кого мы почитали из первых ко исполнению воли нашей, остаётесь последним". Затем Суворову был опять объявлен в высочайшем приказе выговор.

Весь этот поток неприятностей не успел ещё излиться на Суворова, как он принял решение. По получении первого рескрипта он решил временно устраниться от службы. Он послал 11 января донесение, что в войсках все обстоит благополучно, умирает мало, дисциплина соблюдается, и в заключение добавил: "Мои многие раны и увечья убеждают Ваше Императорское Величество всеподданнейше просить, для исправления ото дня в день ослабевающих моих сил, о всемилостивейшем увольнении меня в мои здешние кобринские деревни на сей текущий год". Павел сухо отказал, написав 19 числа, что "обязанности службы препятствуют от оной отлучиться".

Требования о введении новых порядков делались настойчивее, давались на все правила, из опасения злоупотреблений отнималась всякая самодеятельность у высших начальников. Способ введения реформ был спешный, нервический, не дававший возможности вникнуть в дело, и сопровождался резкостью приёмов, которая с каждым днём увеличивалась. Суворов, как известно, выражался лаконически и обладал своеобразным языком, не всем сразу понятным; это тоже было поставлено ему в строку. Получив одно из его донесений, Павел I написал 26 января: "Донесение ваше повелел возвратить вам, означа непонятные в нем два места. По предписаниям нашим исполнять в точности, не доводя о напоминании долгу службы". Но в тот же день написал повеление: "С получения сего немедленно отправьтесь в Петербург".

Тяжело было Суворову оставить военную службу и дело, которому отдал всю жизнь, и перейти к занятиям, которые считал бездельем и праздностью. Однако иного решения не было: продолжать службу было бесполезно и вредно. Она изменилась не только в форме, но и в содержании, а Суворов не мог переродиться.

Оценить горечь положения Суворова можно по его с переписке. В конце ноября 1796, когда обозначились мелочность и педантизм прусских порядков в новых реформах, Суворов пишет: "Методик подо мною, я выше правил; я не уступал Юлию Цезарю, наставнику моему, до Кобрина. Мальчик Ростопчин много добра (сделал бы), если б отнял пустокрашение". Называя себя "вождём вождей" (так величали его Костров и другие поэты), Суворов с гордостью говорит, что "все степени до сего брал без фавора"; что "генерал–аншеф велика степень — вождь, было их со мною два, ныне ни одного". Он сожалеет, что традиция теперь уже не имеет никакой силы. Он не наёмник, и русские не наёмники, а составляют национальную армию. Клеймит страсть переносить в русскую национальную армию наёмнические особенности армии прусской. Суворов поясняет, что Россия не Пруссия, и русскому Государю не достанет зрения за всем самому усмотреть. Не одобряя отказ Государя от войны против французов, он говорит: "Карманьольцы бьют немцев; от скуки будут бить русских, как немцев. Я далеко зашёл, но подозрение — мать премудрости". Переходя к учреждению инспекторов, он с горечью замечает, что фельдмаршал понижается до генерал–майора; если бы фельдмаршала сделали не инспектором, а генерал–инспектором, то и тогда не его дело этим заниматься. "Он имел право сам таковых инспекторов из нижнего генералитета посылать, а довольно с него быть, как прежде, всегда главнокомандующим, до которого звания я служил больше полувека и честно его заслужил больше всех иных ранами, увечьями и многими победами, и на краткую уже мою жизнь грех его от меня отнимать".

1797 год Суворов начал запиской под заглавием "Буря мыслей": "солдаты, сколько ни веселю, унылы и разводы скучны. Шаг мой уменьшён в три четверти, и тако на неприятеля вместо сорока — тридцать вёрст. Фельдмаршалы кассированы без прослуг… я пахарь в Кобрине, лучше нежели только инспектор, каковым я был подполковником. В Москве (на коронации) я безгласен и для декорации Величества. Со дня на день умираю". Сетуя на всеобщую нивелировку, немецкие нововведения и что Государь не желает с ним советоваться, Суворов переходит к немцу Штенверу, светилу гатчинского военного искусства, который "показывал прусские ухватки", и благодаря которому народился "опыт военного искусства", т. е. ныне вводимый воинский устав. "Вообразительно сим победит заяц Александра (Македонского)", "Русские прусских всегда бивали, что ж тут перенять".

Он обращается с упрёком к Хвостову: "Ваши розы крыли России терны; ваши лавровые листы открывают трухлый корень, древо валится… Какое благовоние от цветов ваших и каков контраст".

Он выступает с критикой происходящего. Обращает внимание на нововведения в обмундировании войск, в обучении их, в содержании, в дисциплине. "Нет вшивее пруссаков", пишет он: "лаузер или вшивень назывался их плащ; в шильтгаузе и возле будки без заразы не пройдёшь, а головною их вонью вам подарят обморок. Мы от гадины были чисты, и первая докука ныне солдат — штиблеты: гной ногам, за артельные телеги идут на половинное жалованье (т. е. перечисляются в нестроевые). Карейные казармы, где ночью запираться будут, — тюрьма, а прежде делили провиант с обывателями, их питомцами. Опыт военного искусства (новый устав) найден в углу развалин древнего замка, на пергаменте, изъеденном мышами, свидетельствован Штенвером и Линденером и переведён на немо–российский язык… Милосердие покрывает строгость, при строгости надобна милость, иначе строгость — тиранство. Я строг в удержании здоровья, истинного искусства благонравия: милая солдатская строгость, а за сим общее братство. И во мне строгость по прихотям была бы тиранством. Гражданские доблести не заменят бесполезную жестокость в войсках… В титле строгости прицепка для тиранства заслуженного человека. Строгий Валенштейн не давал себе время к размышлению: скор и краток — вели бестию повесить… Всемогущий Боже, даруй, чтобы зло для России не открылось прежде ста лет!"

Он оскорблён невниманием к его победному прошлому. "Государь лучше Штенвера не видал; я лучше прусского покойного великого короля. Я милостью Божией баталии не проигрывал… Я генерал генералов, тако не в общем генералитете. Я пожалован (в фельдмаршалы) не при пароле (на разводе)… Новый титул — я инспектор. Я вам объяснял, что был таким подполковником. Я быть таким не хочу и не могу; я главнокомандующий… Мою тактику прусские принимают, а старую, протухлую оставляют: от сего французы их били. (Позже он сознаётся, что этот слух неверен). Не зная моей тактики, Вурмзер в опасности".

Вероятно отвечая на совет Хвостова обратиться к Государю с изложением своего мнения, Суворов говорит: "Если кого (хотят) слушать, — спрашивают; если кого не спрашивают, того не будут слушать; тем более это относится ко мне… Сколь же строго, Государь, ты меня наказал за мою 55-летнюю прослугу! Казнён я тобою штабом, властью производства, властью увольнения от службы, властью отпуска, знаменем с музыкою при приличном карауле, властью переводов. Оставил ты мне, Государь, только власть высочайшего указа 1762 года (о вольности дворянства — служить или не служить). Хоть бы я остался при всех прежних моих преимуществах, но опыт воинского искусства (т. е. новый устав), неудовольствие солдат и чиновников (т. е. офицеров), Васильчиков, Татищев, Митусов — гонят меня немедленно в Кобрин, где на сей год буду ждать лучшего. Потом или продолжу там, или вовсе оставлю, как долг велит естественного Божьего закона. Ныне перееду тотчас в деревню, а оттуда по полной резолюции мгновенно в Кобрин".

Все это Суворов писал после получения первого замечания. Можно догадаться, до какого градуса поднялась его внутренняя буря, когда были получены один за другим два рескрипта, с выражением Государева гнева, и два высочайшие выговора, объявленные Суворову по войскам. Суворов этого не ожидал, был огорчён в высшей степени, а потому с нетерпением стал ждать из Петербурга дозволения уехать в отпуск. Но 26 января он получил сухой отказ; надо было привести новые резоны, и Суворов совершенно чистосердечно донёс, что время стоит мирное, а потому он снова ходатайствует об отпуске, так как для него и дела теперь нет. Отправив это прошение, Суворов не сомневался в получении отпуска, но когда получил вызов в Петербург, тотчас же принял решение выйти из ненормального и даже лично для него опасного положения. Он написал прошение об отставке и 3 февраля отправил в Петербург.

Это было для Суворова крайним средством, так как он дожил до 66 лет и хотел умереть на службе. В материальном отношении новый шаг почти ничего не изменял: Суворов рассчитывал, как и прежде, поселиться в Кобрине и заняться хозяйством. Он обзавёлся помощниками, так как кобринское имение было велико, предложив нескольким офицерам оставить службу и ехать в Кобрин, обещав наградить их деревнями в полное владение. Представитель их, Тихановский, в письме к Хвостову 14 января, даёт такое наставление: если Государь отпустит Суворова без неудовольствия, то все 18 просьб от отставке подать в военную коллегию В противном случае — удержать.

В первой половине февраля Суворов получил отставку, до получения о ней просьбы. 6 февраля отдан на разводе высочайший приказ: "фельдмаршал граф Суворов, отнесясь Его Императорскому Величеству, что так как войны нет, и ему делать нечего, за подобный отзыв отставляется от службы". Батальон Преображенского полка, носивший имя Суворова, передан генерал–лейтенанту князю Голицыну. Ростопчин писал ему 14 февраля: "Государь Император, получа донесение вашего сиятельства от 3 февраля, соизволил указать мне доставить к сведению вашему, что желание ваше предупреждено было и что вы отставлены ещё 6 числа сего месяца". Раздражение Государя против Суворова росло по ходу дела, а Суворов изощрялся в насмешках над новыми порядками и новыми людьми, в домашней беседе и публично, не стесняясь ничьим присутствием и как бы намеренно давая своим словам огласку. Во всей России повторялись шёпотом и в тесных кружках остроты и сарказмы Суворова. Добрая половина их придумана досужими остряками, но многое действительно его: "Косой не колоть, буклей не палить, пудрой не стрелять", или: "Пудра не порох, букля не пушка, коса не тесак, и я не немец, а природный русак".

К концу февраля Суворов был готов к отъезду. Занимаясь служебными и домашними делами, он следил за политикой и военных действий против французов. 27 февраля он пишет послу в Вене Разумовскому о положении военных действий: боится за Мантую, что эрцгерцог Карл опоздает; что нечего поджидать артиллерии, а следует бить вперёд; что из всех дел этого принца, ему приятнее всего Вюрцбург. Он сетует, что не только новые, но и старые войска "не разумеют штыка", несмотря на то, что чувствуют на себе "гибельный карманьольский", и кончает письмо: "Я команду сдал как сельский дворянин и еду в кобринские деревни".

Имя Суворова было священным для русской армии. Не все под его началом служили, но все его знали, и для всякого он был предметом восторженного поклонения. Громко гремело это знаменитое имя во всей России; катастрофа ещё усилила к нему симпатии и сочувствие, кроме разве высших служебных слоёв, где группировались его завистники и враги. Тягостное впечатление от удаления Суворова от дел явно не высказывалось, ибо в ту пору неудовольствия и страха прятали даже неудовольствие и страх. В гробовом молчании была принята и весть о ссылке Суворова, до кого она только дошла; многие не знали, а расспрашивать и разузнавать было опасно. В высшем обществе или молчали, или находили образ действия Государя по отношению к Суворову слишком милостивым; в войсках и низших слоях тяжесть вины возлагали на его врагов и новых людей, пользовавшихся доверенностью Государя с нечестными и непатриотическими побуждениями. Офицеры Преображенского полка, с трудом вынося начальство Аракчеева, говорили своим многочисленным родным и знакомым, что "гатчинский капрал" был главным виновником опалы Суворова.

Между армейскими офицерами в Смоленской губернии, сильно развилось неудовольствие на резкие меры и преобразования вообще и на оскорбление Суворова в особенности. По доносу одного из гатчинцев было назначено следствие, которое ничего серьёзного не открыло, хотя хотели замешать в дело имя Суворова, но безуспешно. Следствие прекратили, однако не всем удалось отделаться одним страхом, и знаменитый впоследствии Ермолов был сослан в Кострому. На юге воспоминание о нем жило самое свежее. Солдаты не знали, где он, здоров ли, даже жив ли, но каждый вечер, приходя в сборные избы за получением приказаний толковали о нем и творили по нем молитву.

Выехав из Тульчина в Кобрин в конце марта, Суворов знакомился с имением, которого ещё не видел. Кобринское имение почти втрое превышало все прочие поместья Суворова. По документу числилось 6927 душ, а по донесению подполковника Корицкого, производившего приём, оказалось 8,087. Краткое пребывание его в Кобрине не оставило по себе почти ничего, достойного замечания. Житьё его было скрашено приятной новостью: дочь разрешилась от бремени сыном Александром. По собственному признанию Суворова, "он дрожал от радости", и послал дочери письмо: "Наташа, привези графа Александра Николаевича ко мне, а он пусть о том же попросит своего батюшку, твоего мужчину".

Приехали в Кобрин те 18 офицеров, которым он предложил оставить службу. Кроме них в Кобрине находился подполковник Корицкий, кажется, с самого приёма этого имения, что не мешало ему считаться на действительной службе. В ожидании указов об отставке Суворов, ещё состоя на службе, снабдил их временными паспортами, с которыми они в Кобрин и приехали. Надел их деревнями ещё не состоялся, но Суворов снабдил их письмом на владение крестьянами с землёю и угодьями, от 25 до 100 душ на каждого. Эти "партикулярные письма" не имели силы законного обязательства до предъявления в судебном месте и занесения в протокольную книгу с подписью Суворова.

Корицкий получил документ от Суворова годом раньше, на деревню Хабовичи с 120 душ. Есть основание полагать, что Суворов просил (или хотел просить) покойную Государыню пожаловать Корицкому небольшую деревню, руководясь примером, когда Екатерина по подобному ходатайству пожаловала правителю его канцелярии, подполковнику Курису имение в нескольких десятках вёрст от Одессы. Но на этот раз ходатайство почему–то не состоялось или не имело успеха, и Суворов отблагодарил Корицкого из собственных средств. Документ был не окончательный, а "до дания формальной крепости". Получил 100 душ в кобринском имении и Мандрыкин.

В Кобрине не было ни Мандрыкина, ни Тищенки, ни Куриса. Первые двое были отчислены от Суворова высочайшим приказом ещё 30 января, с переводом в гарнизонные полки Риги и Оренбурга, и истребованы в Петербург, где преданы суду по делу Вронского. Куриса встречаем последний раз при Суворове в Варшаве; затем он перешёл на какую–то другую службу и во время кончины Суворова находился на Урале.

22 апреля приехал в Кобрин коллежский асессор Николев и предъявил Суворову высочайшее повеление: "Ехать вам в Кобрин или другое местопребывание Суворова, откуда его привезть в боровицкие его деревни, где и препоручить Вындомскому (боровицкому городничему), а в случае надобности требовать помощи от всякого начальства". Это поразило не только Суворова, но и отставных офицеров, положение которых не было ещё обеспечено и не определилось. Их обуял страх, и Корицкий, сообщая Хвостову об отъезде Суворова, пишет, что находится "всякую минуту в ужасе, ожидая жребия, подобно случившегося с Мандрыкиным и Тищенко". Офицеры успели однако принять кое–какие меры в своё обеспечение. Данные им Суворовым "партикулярные письма" они предъявили в кобринском суде, с занесением в протокольную книгу на польском языке. Всем делом орудовал Корицкий, но для поднесения Суворову к подписи удобного момента не нашёл; поступая же без соображения обстоятельств и минуты, можно было все испортить. Теперь, с отбытием Суворова, следовало действовать немедленно. По закону засвидетельствование подписью должно совершаться в суде; высылка книги на дом допускалась только в случае болезни лица, от которого подпись требовалась. Сговорившись с кем следует, Корицкий истребовал протокольную книгу на дом Суворову 23 апреля утром; привёз её кобринский регент Воротынецкий. Когда Суворову надо было уже садиться в экипаж, в 10 часов утра, Корицкий взял у него протокольную книгу, раскрыл статью с партикулярными письмами офицерам на законное утверждение прав на землю, и подал Суворову. Суворов подписал.

Отъезд был до того внезапен и неожидан, что не взяты даже бриллианты стоимостью в 300,000 рублей и другие ценные вещи. Не успели и снабдить Суворова деньгами, и он занял у Корицкого 1,000 рублей.

Только со сменой Суворова Беклешовым начались преобразования в Екатеринославской дивизии. Можно представить, какой гнев это вызвало в Павле.

Кобрин олицетворял собою опалу, а Кончанск — и опалу, и ссылку.

Загрузка...