Посреди ночи полыхнет, осыплет горящими искрами затверделую, под мягким, кипучим снегом, дремлющую землю, и крик подымется над посельем:
— Пожар! Пожар!..
И выбегут все, от мала до велика, за ворота, спрашивая друг у друга:
— Где горит-то?.. Где?..
И ответ услышится неуверенный:
— Кажись, на Демчином подворье?
Небо над головой ослепительно синее, в крупных сияющих звездах, вскинешь голову, глянешь на них, и увидится чудное, не от мира сего, холодноватое, не согласное с людской болью. И спросишь с горьким недоумением: «Да пошто бы это? Иль так уж мы повинны?» Но спросить-то спросишь, а не найдешь ответа, затеряется в глухих, бьющих по сердцу раздумьях о себе ли самом, о тех ли, кто не однажды молил о помощи, да так и не дождался ее, и не потому, что душа у тебя очерствела, подобно хлебной корке, и уж не отломить от нее и малого куска, а все было недосуг, про другое мыслилось. Жаль. Нынче бы так не сделал. И самого подперло.
Те, кто помоложе, поспешали к пожарищу, а очутившись у горящих строений, старались помочь погорельцу. Да толку-то?.. Живое пламя, раззадоренное ветром, крепко цеплялось за бревенчатые домовые устои, нипочем не отодрать, уж и стекла в окошках заметно подтаяли, еще чуть-чуть и выплеснутся в улочку свистящим огнем. Все же люди метались по подворью, облившемуся смердящим жаром, чего-то выгребали из низких построев, стаскивали что-то… И не потому, что была в этом надобность, по старой свычке, скорее. И то сказать: не любоваться же на живое порушье подобно Секачу, затаившемуся в темном неуглядье соседского амбара. Вот и суетились, теснились друг подле друга, точно бы знобило их даже у такого, в полнеба, костра. А когда отыгривало, отполыхав на порушье, разбредались мужики, понурясь, по своим избам, но ненадолго хватало мочи пребывать в горничке, слушая жалкий, часто с горькими слезами, лепет домочадцев. И вот однажды некто покинул отчее подворье, потом второй, третий, и все, не сговариваясь, потянулись к байкальскому обережью, где стояла изба Прокопия Старцева, даже и вблизи чуть различимая за высокой огорожей, поднятой сынами хозяина. Незваных гостей не сразу впустили на широкое подворье, обильно изрезанное канавами и ямищами, без поводыря не обойдешь их, в какую ни то угодишь, коль утратишь осторожность, чуть погодя провели в избу. Прокопий Старцев, маленький, жилистый, легко и неопасливо, а даже с сочувствием в изрезанном глубокими морщинами тонкоскулом лице принял их, не спрашивая про ту нужду, что привела к нему, догадываясь про нее. Но только отчасти… Почему-то помнилось, что люди, наконец-то, поверили ему и тоже решили изготовленными встретить конец света. Но вышло не совсем так, как хотелось Прокопию: не о конце света заговорили люди, о ближнем, терзающем сердце.
И сказал старец Василий голосом мягким и слабым:
— Не утишатся варнаки, пока не пожгут все домы. Что же тогда?.. Ладно, я отжил свое и мне пора уж предстать пред суровые очи Господа нашего. Но как быть молодым? Вот о чем болит душа.
Жил старец Василий в маленьком домике с узкими темными окошками, невесть по какой надобности поднятом в стародавние времена, сказывают, казачьей сотней, первой достигшей берегов священного моря. Жил один, мало с кем общаясь, тихий и смирный, сам в себе, но чаще обращенный к Богу, не имевший в поселье ни одного родственника, ни с кем близко не сходящийся, нужда в нем выпадала лишь в те поры, когда на чье-либо подворье приходило несчастье; тогда вспоминали о нем, зазывали к себе, и он шел и обмывал покойника, ласково приговаривая:
— Отмучился, добрый человек, и да будет тебе земля пухом и да сотворится благое для твоей нетленной души на высоком суде Господнем!
— Ты верно сказал, старче, — вздохнул Прокопий. — Уж сколь варнаков пообломали ноги на моих яминах, а им все неймется, пакостят, хотя мои ребята нет-нет да и пужанут их дробовым зарядом, а то и жаганом.
— Слух прошел, что в начальственных кругах у Гребешкова есть сильная рука. Она и подсобляет ему, уж и до наших подворьев дотянулась.
Его поддержали:
— Толкуют, не наша земля — хозяйская… А хозяин-то кто? Вот и суди…
— А чего судить? И так ясно. Надо что-то делать.
— Что же?..
— Может, подпариться к Тишке Воронову и выйти на большую дорогу? Тоже дело…
— Ладно ты… Скажешь! Тишка по великой обиде поднялся против Гребешкова, старый счет у него, сам сказывал при встрече на таежной тропе: надо закрыть этот счет.
— О, напасть! И что за время приспело, чтоб его волки сожрали!
— Хватит ныть! — сказал тот со жгуче горящими глазами. — Время что-то решать. Те, кто раньше нас покинули поселье, были правы: тут нам жизни не будет.
— Земля сибирская велика, — сказал старец Василий, почихивая в ладонь. — Отыщется и для нас место. Антоний говорил… — Старец поискал глазами: — Да где же он? Вроде бы вместе из дому вышли.
Антоний задержался у Прокопьевых ямищ, заполненных водой, вдруг увиделось на грязно-серой ее поверхности чье-то обличье; было обличье сначала недвижное, темное, потом зашевелилось, как бы закрываясь гниющими руками от солнца. «Чего он испугался? — удивился Антоний. — Всякая Божья тварь радуется притекающему от светила теплу». Но удивление было короткое, остыло, стоило увидеть на другой стороне ямищи живого Секача. Стоял он, и впрямь закрываясь руками, а может, даже не так, может просто хотел показать свои болячки.
Сказал Секач хрипло и лающе, а вместе по-щенячьи жалобно и скуляще:
— Ты чего со мной сотворил, с руками моими?
— А что я?.. Я ничего… — ответил Антоний. Он и впрямь не чувствовал за собой никакой вины и скрытно даже для себя жалел Секача, коль скоро замечал его красными струпьями покрывшиеся руки. — И, помедлив, добавил: — На все воля Божья.
— Я те дам — Божья! — вскричал Секач. — Это ты, окаянный, напустил на меня болезнь. Но знай, если не отведешь ее, сверну тебе шею, а там и сам сдохну. И ладно. Пожил.
Антоний вздохнул, хотел что-то сказать, и не в укор, в утешение болящему, но слова застряли в горле, и он лишь виновато развел руками и зашел в избу Прокопия, где его ждали.
— Ну, вот и ты… — сказал старец Василий. — А мы времени даром не теряли и всем миром порешили съезжать с отчих подворьев, только не выберем, когда?.. Сон ты сказывал мне, помнишь? Про лютое болото, затянувшее беглых людей. Я и подумал, не знак ли это? Может, и нам не надо мешкать?
Антоний долго прислушивался к своему сердцу, к тому томящему и горькому, что шло от него, замутняя сознание, сказал:
— Может, и не надо.
Мужики смотрели на странника с напряженным вниманием, они явно ждали чего-то другого, а не того, что услышали. Они хотели от него, непохожего на них не только своей внутренней сутью, которая едва ли была кем-то понимаема, но и внешне, точно бы он был выходцем из незнаемой ими земли, ясности. Предельной ясности. Проснувшееся в них как бы даже нечаянно, вдруг, и относящееся к существу, раньше едва замечаемому ими, принимаемому иной раз не всерьез, нередко с легкой, хотя и необидной усмешкой, и невесть почему сказавшее, что он лучше знает, что теперь делать, неожиданно облеклось в нетерпение. Нетерпение было сильное и горячее, разве что не обжигало. И Антоний почувствовал это и сказал неожиданно сильным голосом:
— Не надо.
В лицах у мужиков посветлело, спало напряжение, заговорили враз, перебивая друг друга:
— И верно, чего медлить? Уж почитай, полпоселья как корова языком слизала.
— Ах, сукины дети, все под себя подмяли, теперь и землю отчичей оттяпывают.
— Сами виноваты: пустили козла в огород.
Прокопий не принимал участия в разговоре, он знал о намерении мужиков давно и не имел ничего против, хотя тоска все более росла: сам-то он не собирался съезжать, решил: «Отсюда, с отчего подворья, и отплыву с сынами, когда подымется большая вселенская вода». Однако хлопоты мужиков ему не были чужды, он как-то ходил с ними в дальнюю тайгу и указал на глухое, едва ли кому ведомое и в здешних краях поднявшимся, место, впрочем, только для «незрячих», отломившихся от природы, глухое, а на самом деле, веселое, со всех сторон гольцами укрытое, с горными, жадно лопочущими про извечное искряными ручьями, с прожильными, обильными на разнотравье, долинками, где самое то устроить выпас для скотины и отвести землицы под сенокосные угодья. По слухам, раньше тут жили староверы, спрятавшиеся от сглаза, да время годя сгинули, слыхать, мор прошел средь них, занесенный из большого города побродяжками, а избы сгнили от долгожития, только молебный дом, почернелый, осевший изрядно, еще стоял, сохраняемый внешне неуглядной силой, которая именуется про меж людей намоленностью, однако ж есть от свойства русского человека чувствовать соединенность с неземным миром, сохранять ее в душе.
Прокопий сказал тогда мужикам:
— Лучшего места не сыщете. Тут и зимы теплее, не зря ж староверы арбузы под пленкой выращивали. А коль кого потянет на море, так чего ж проще, подымись на голец, что по правую руку, там и отыщешь водяное прожилье, это и есть исток Светлой. Одно и останется — сколотить лодчонку и спуститься по реке к морю. Я бы и сам тут с вами обосновался, когда бы не дал зарок при надобности, которая грядет, отплыть не откуда-то еще, а с отчего подворья.
Мужики не имели ничего против сразу поглянувшегося им места, сюда не то что хозяйские варнаки, боящиеся тайги, а и от нового начальства рыскающие по посельям не отыщут тропы. То и ладно.
Был среди мужиков Митя Огранов, он чувствовал необычайное возбуждение перед переменой в своей жизни. Он так устроен, во всякую пору устремлен к перемене в себе ли самом, в отношении ли к миру. И, коль скоро она долго не случалась, ему делалось скучно. Все же в нынешнем его устремлении было, пожалуй, больше рассудочности; она шла от необходимости поменять в себе: до сих пор Митя пребывал как бы во сне, редко заглядывал в мастерскую, а все из-за того портрета; уж сколько раз говорил Гребешкову: «Забери!..» Но тот только усмехался и как-то не по-хорошему, точно бы понимал про силу, которая угнетающе действовала на Митю. Да и на него ли одного? Даже те, кто прежде любил заходить в бывшую кузницу, чтобы распить в тиши, без бабьего подгляда, бутылочку, а потом всласть поговорить за жизнь, перестали появляться, а на смущенное, Митино: «Вы что, совсем забыли меня?..» — не отвечали, отводили глаза. Если бы не Анюта, добрая и ласковая, как бы даже понимающая про Митину колготу, было бы вовсе плохо. Но то и ладно, что она рядом с ним, отчего Митя мало-помалу начал забывать про прежние хождения во вдовы и смотрел на Анюту с нежностью, а то и слово доброе говорил про «Анютины глазки», дивно расцветающие в летнюю пору да про то, как много в них несвычного с холодным, чужеватым миром, и она слушала, и у нее сладко ныло сердце, и она долго сидела в легком, не стесняющем недвижении и слушала его, такого несвычного с понятным ей миром поселья.
Не сказать, чтобы вдовы сразу смирились с угасанием Митиного к ним интереса. Бывало, и поругивали, но, когда и до самой отчаянной и давно махнувшей на себя рукой дошло, что случилось с Митей, они смирились: уж больно тихой и ласковой, никому не в досаду, была Анюта, она как бы вся состояла из покорности, несуетливости, необращенности к дурным мыслям, так что обидеть ее хотя бы и словом считалось за грех. Но и то верно, что умела она управляться с хозйством, а у нее коровенка и парочка коз, и делала это не в пример многим весело, себе в удовольствие. И внешне Анюта отличалась от вдов, хотя и в ней иной раз примечалось скорбное, угасающее, от нелегкой бабьей судьбы, только не было тут ничего от обиды, что все так паскудно сложилось, и муженек ее, царствие ему небесное! — днями не просыхал и едва ли помнил про родимое подворье даже и в пору трезвости, не вызывал в Анютиной душе раздражения при воспоминании о нем, а только жалость, что нескладно у него все вышло и отыскал болезного в городском кабаке варначий нож. «Господи! — говорила она смиренно. — Не дай душе его погибнуть, прими с миром».
— Ну что, поедем на новое место? — спросил у Анюты пребывающий в легком замешательстве от решимости мужиков, проявивших удивительное единодушие, Митя Огранов.
— А почему бы и нет?.. — сказала Анюта, а помедлив, добавила с робостью: — Я, как ниточка за иголкой, потянусь за тобой. Так и знай!
В этом, начиненном решимостью: «Так и знай!..» было что-то далекое от Анютиного нрава, и Митя смутился, сладкая волна нежности к женщине разлилась по его телу, он привлек ее к себе, обнял, сказал дрогнувшим голосом:
— А я как все…
Время подвигалось к полуночи, луна сияла, и совсем рядом, у самых ног их, плескалось море.
Анюта не хотела идти в мастерскую, но на Митю напало упрямство.
— Нет, мы пойдем, — сказал он. — Мне надо там кое с кем рассчитаться.
И она не стала перечить: надо, значит, надо…
А в мастерской было не топлено с неделю; Митя все жил у Анюты, почти не выходя из избы, и пребывал как бы в оцепенении, но это, скорее, не оцепенение, а нечто невесть к чему устремленное, что-то грустное, а вместе обещающее надежду, хотя и смутно и не в ближнем времени. В такую пору он забывал и про Анюту, и она, каким-то особенным чутьем угадывая про его душевное состояние, старалась не мешать, хотя и смущалась, наблюдая за ним, и пугалась, как бы злые духи не перетянули его на свою сторону. Она почему-то думала, что они уже давно задались такой целью и нередко управляют Митиной кистью, и тогда из-под руки его выходит что-то жуткое. Взять, к примеру, портрет, где он изобразил Гребешкова. Глянуть на него страшно, оторопь берет. А коль глянешь, то и ходишь целый день сама не своя. И потому Анюта, когда оказывалась в мастерской, старалась не смотреть на то место, где висел портрет. А висел он в углу, в затенье, и не сразу бросался в глаза. Но Анюта-то знала, что он там… там…и все вызыркивает чего-то, как бы даже утесняет дыхание.
Анюта осторожно прошла к камину, нащупала мелко расщипленные поленья, забросала ими остылый каменный под, чиркнула спичкой… Желтые смоляные поленья взялись ровным и сильным пламенем. Она хотела бы зажечь свечи, которые прихватила с собой, но Митя сказал:
— Зачем?.. Не надо.
Он ненадолго ушел в темный угол, что так пугал Анюту, вернулся, держа в руках портрет. Глаза у Мити блестели.
— Все, — сказал он, вынимая холст из рамы. — Покрасовался, и будет!
Смял холст, бросил его в огонь. Долго смотрел, как легкие язычки пламени, клубясь, скручивали холст. А когда тот догорел, и от него остался искряно-черный пепел, облегченно вздохнул. Но, может, это лишь показалось Анюте, и было это не облегчение, а что-то другое, уже не способное изугрюмить Митино сердце?
Он пододвинул к камину скобленную Анютиными руками до яркой, блестящей желтизны тонконожную скамейку, и они сели на нее, прижавшись друг к другу. Анюта ни о чем не спрашивала, хотя ее так и подмывало спросить, но она сдержала нечаянно вспыхнувшее в ней и не обронила ни слова. И он был благодарен ей за то, что она, сама не ведая про это, углядела в нем такое, о чем никто не догадывался, может, его душевную слабость, которая вдруг открывалась, и тогда он становился сам не свой, все в нем страгивалось с места и прежде радовавшее глаз отстранялось и уж не грело, и он думал, что никому не нужен в этом мире. «Что я для него? И что он для меня? — думал Митя. — Так, видимость одна, и сковырнуть ее ничего не стоит».
Странная благодарность. Чаще случается по-другому, человек не любит, когда кто-то открывает в душе его. Мите словно бы наскучило оттого, что все принимали его таким, каким он желал бы казаться, но каким если и бывал, то нечасто: легковесным, ни про что не задумывающимся человеком, которому все равно, что станет с ним завтра. Конечно, так вроде бы и жить легче, но как же скучно! И потому, однажды встретившись с Анютой и догадавшись про ее способность проникать в душу, и не для того, чтобы остудить в ней, но привнести тепло ясного и доброго понимания, Митя потянулся к ней всем сердцем и теперь уже представить не мог, что когда-то ее не было рядом.
Они просидели возле камина до самого утра, благо, дрова были заготовлены заранее, знай, подкидывай. Они ни о чем не говорили, как бы даже опасаясь чего-то, лишь однажды, когда от холста остались уголья, Митя обронил:
— Вот ты и получил свое!
В тот момент, когда в мастерской догорал холст, Гребешков находился за сотню верст отсюда, в своем городском особняке, он встречался с деловыми людьми, среди них преобладали те, кто сумел подняться на самый гребень и хотел бы принять участие в обустройстве байкальского обережья. Правду сказать, Гребешков не желал этой встречи, но понимал, что нельзя избежать ее, и теперь был доволен, что она прошла так, как и намеревался провести ее, спокойно, не в обиду себе, уладив все, что предстояло уладить, не испортив ни с кем отношений и при этом не поступившись своими интересами.
Но, когда за последним из гостей закрылась дверь и находящиеся при нем служилые люди ушли в свой закуток, Гребешков почувствовал странное беспокойство, он не мог отыскать причину этому и долго томился в легкой растерянности, не понимая, что происходит; ни с того ни с сего вдруг вспомнился художник, живущий в одном из прибрежных поселий, написанный им портрет. Портрет Гребешкову не понравился; было в нем что-то отталкивающее, а вместе притягивающее к себе, смутное. Но он не попрекнул художника и малым словом, все же долго не задержался в мастерской, ушел растревоженный узрившимся в портрете и точно не к нему относящимся, но к чему-то еще, маячащему за его спиной и управляющему его действиями. И это тревожное чувство нет-нет да и посещало, когда думал о портрете, а это в последнее время случалось особенно часто. Иной раз возникало ощущение, что он как бы раздвоился в себе самом: нечто от него отколовшееся неожиданно проявилось в портрете, причем, не самое лучшее, отчего неприятно смотреть на свое изображение; впрочем, внутренне он сознавал, что иначе не могло быть: в нем и вправду понамешано круто. Но сознавать — не значит, принимать явленное за истину, он понимал это и мало-помалу смирился. Однако портрет так и не взял, а сегодня неожиданно почувствовал, как что-то в нем сломалось, и невесть почему подумал, что стряслось неладное и, кажется, не с ним, а с той его частью, которая перенесена художником на холст, отчего в нем приметилось странное беспокойство, не сказать, чтобы сильное, скорее, ноющее и саднящее, скребущее по струнам души.