12.

Шел Агван-Доржи по придавленному зимней стужей редкому, точно молью изъеденному бензпилами, прибайкальскому лесу, как вдруг увидел висящий на ветвях дерева отливающий мертвой синевой хур. Но не то поразило, что увидел, а что услышал… Струны хура от того ли, что корпус покачивался, биясь о ствол дерева, от чего ли другого, выводили грустную мелодию; и она не была беспризорна, мало что дающая душе странника, показалась знакомой по прежним летам, о которых слабо помнил, смутное что-то, далекое, а вместе притягательное, нередко расталкивающее на сердце, уводящее в горестное ли, тихой ли радостью опахивающее.

Агван-Доржи, услышав мелодию, какое-то время пребывал в легком смущении, потом неспешно приблизился к дереву, на ветвях которого висел хур, прислонился щекой к захолодавшему стволу и долго, пока не затекли ноги, стоял так, стараясь уловить исходящее от мелодии страстное и горячее, а вместе тоскующее по чему-то нездешнему, после чего, не совладав со слабостью в ногах, опустился на снежную землю. Он не чувствовал холода, не испытывал ничего отягощающего тело, только томление, снизошедшее к нему от этой полузабытой мелодии, и скоро ощутил себя не бродячим монахом, стремящимся приблизиться к истине, а улигершином, душа которого не покинула хур и жила в струнах и хотела что-то сказать земному, избыточно слабому миру. И, о, как тяжело было это преображение! В нем вдруг все вострепетало, надломилось, часть его потянулась к земной жизни и жадно искала в ней благостное для людей. Умом Агван-Доржи понимал, что это бессмысленно, и смертно холодная сансара не может ничего дать человеку, кроме угнетения его сердечной сущности, но не умел совладать с собой, а скоро и рассудок замутился, отодвинув его в небытие. И он теперь жил жизнью улигершина. Сказитель оказался старым больным человеком, было горько и обидно, что люди обращаются к нему лишь в пору неистовства желаний, во всякую же другую пору даже сторонятся его, никто не подойдет, не спросит ни о чем. И, если бы не старый товарищ хур, полученный по наследству от деда, то и вовсе худо стало бы, а так он мог обращаться к его помощи, коль на сердце щемило; он прикасался пальцами к струнам, и те отвечали песенными звуками, он умел угадывать в них затаенное, как если бы они сохраняли от души деда. А и вправду, сохраняли, дарили старинные мелодии, о которых он до сей поры понятия не имел, но, если даже слышал, то очень и очень давно, в другой своей жизни. И тогда огорчавшее отступало, душа как бы утоньшалась в своей устремленности к совершенству, делалась упругой, чуткой. Обидно только, не долгими были дарующие радость минуты, уходили, отыграв от высшего блаженства отпущенное, и он снова обретал способность видеть людскую жизнь, чаще наполненную злой энергией, и огорченно вздыхал, потому что понимал: зло, накопленное в сердцах, придет время, соприкоснется с энергией, сохраняемой в глубинах земли, доброй и теплой, и раздавит ее, рассеет, и тогда наступит час смерти сущего: не может одно зло править миром, а только уничтожать… И выпадут великие потрясения, и человек не признает в своем соседе человека, и горы сдвинутся с места и рассыплются в прах, и реки выплеснутся из берегов, и солнце поблекнет, и черная тьма опустится на цветущие долины, и разломается в ближнем от земли пространстве, и там тоже сделается черно и угрюмо.

Он жил среди людей отшельником, но не по своей воле, по их неразумению, они как бы опасались приметного в нем блаженства прозревать в иных мирах, почему и сторонились его. И так продолжалось долгие, долгие леты, и вот он превратился в глубокого старика, и тогда снял со стены хур и пошел в лес, там выбрал место для своего упокоения; место глухое, мало кто из людей заходил сюда, разве что по нечаянной охотничьей прихоти. Он повесил на дерево хур, черный от долгожития, а сам отошел чуть в сторону, там и выбрал старую, с толстыми иссушенными ветвями сосну, в изножье ее и закрыл глаза. Он еще был жив, когда услышал знакомую мелодию, и догадался, что поет хур: значит, в нем сохранялось и от его души тоже, — и легкая улыбка скользнула по сухим, обветренным губам.

Тело Агвана-Доржи содрогнулось, когда он потянулся к хуру, и он понял, что еще не пришло время прикасаться к нему. Поднялся с земли как раз в ту пору, когда появился большой рыжий пес, взъерошенный, обеспокоенный чем-то, поводил мордой то в одну сторону, то в другую…

— Что случилось, Мальчик? — спросил Агван-Доржи.

Пес помедлил, а потом пошел по тугому упругому снежному насту. Монах двинулся следом за ним. Пес остановился возле ближней сосны и начал разгребать лапами снег, все более и более поспешая, и скоро Агван-Доржи разглядел старческое лицо и руки с длинными черными пальцами. «Так, значит, это был он?.. — подумал монах. — Тот, осколки чьей жизни проникли в мою душу и потревожили? Зачем?.. Может, для того, чтобы напомнить о себе?»

Он опустился на колени перед умершим улигершином, тот теперь, освободясь от снежного завала, приобрел нечто от живой сути, сидел, прислонившись к толстому стволу дерева, и со вниманием наблюдал за монахом узкими, неподвижными, холодно блестящими глазами. Агван-Доржи произнес молитвенные слова, обращенные к всевеликому Будде, он просил за умершего, чтобы обрел тот успокоение в другой жизни, благодатной и сиятельной, коль скоро освещена его карма, а если нет, то пусть ожидаемая впереди перемена формы совершится в утверждение истинной сути умершего. Мелодия, зависшая в неподвижном воздухе, усилилась и дивным образом соединилась с молитвенными словами, и в какой-то момент Агвану-Доржи помнилось, что в окаменелом лице улигершина что-то размягчилось, разгладилось, и уж не было так сурово и отчужденно от ближнего мира.

— И да свершится по слову Твоему, о, Благословенный, и будет легок путь из дорожной пыли поднявшегося и отряхнувшего с ног своих земной прах!

Тропа вывела Агвана-Доржи к речке, впадающей в Верхнюю Ангару, к устью ее, ныне обильно заснеженному, так что и не скажешь сразу, крепок ли лед на речке, не обломится ли?.. Впрочем, монах думал теперь не об этом, он и раньше не держал в душе опаски, полагаясь на провидение, на те силы, что управляли слабым земным отражением небесной жизни; он думал о восьми белых юртах, принадлежащих великому Воителю, те юрты, вознесясь над горным хребтом, обрели странные свойства, про них только и скажешь, что рождены не знающей берегов фантазией древнего мудреца. А Воитель и был мудрецом, хотя и далеким от божественных Уставов. Он, лежа на смертном одре, повелел похоронить себя в девятой юрте, которая возвышалась над теми, восемью; он сказал, прозревая неближнее:

— Пойдете в царство мертвых, к берегам Великого моря, и отыщете красное место и насыплете над моей могилой огромный холм и снесете туда все каменья, что отыщутся на день пути, и прогоните всех, кто живет в тех местах, и повяжете свои языки ременными веревками. И будет на то место наложен Их-Хориг. А кто порушит великий запрет, то и будет обречен на вечное изгнание. Я говорю: у кого появятся дурные мысли, тот будет сброшен мною в пропасть.

И свершилось, как повелел великий Воитель, и на тьму лет на те места, где на вершинах скал царствует вечный холод и воют шальные, ничему в мире не подчиняемые ветры, растянулся запрет море крови пролившего хана.

Восемь белых юрт предстали перед глазами буддистского монаха, но не видно было девятой. Она, что же, спряталась в тумане?.. И тут Агван-Доржи вспомнил, что и раньше не мог ее разглядеть, хотя небо блистало синевой. Какая-то сила противилась этому, извне ли пришедшая, в нем ли рожденная. Знать, затвердело слово Великого Хана, обретя мощь незримой крепости, сдвинуть с места которую не по силам человеку. Но то и благо. Сказывали древние мудрецы: коль скоро кто-то, хотя и нечаянно, раскопает могилу, то и выпустит зло из нее, и пойдет оно гулять по свету и никто не сумеет совладать с ним, подомнет и нарушившего запрет и станет тот тенью, неприкаянно бродящей по ближним скалам.

Агван-Доржи постоял, успокаивая всколыхнувшееся в нем, и спустился к Верхней Ангаре, пребывающей под бледно-синим льдом, кое-где источенном искряно-белой наледью, чуть принакрытой розовым пушком. Отыскал про меж снежных замет едва прочерченную зверью тропу и ступил на нее. Малое время спустя подошел к Байкалу, угрюмо вздыбившему ледяные торосы, им, казалось, было мало места в водном пространстве, и они выбрасывались на берег, подминая шершавую земную плоть, тут и застывали, едва ли не касаясь подлеморских скал. Монах приметил: само море угрюмо, как бы недовольно людским непотребьем, яростно обрушившимся на водное пространство, а близ него возлежащее: будь то хилые кусты боярышника, изломанные ветрами, кое-где касающиеся голыми ветвями земной поверхности, иль оскуделые на зелень широколапые дерева, веселы и безоглядны в своей устремленности к жизни. Агван-Доржи не оставлял без внимания и земной пылью пропитанное, ни к чему не влекомое. Вот и теперь он разглядел странное несоответствие в природе и привычно хотел найти объяснение этому и нашел бы, только вдруг защемило на сердце, вспомнил, как однажды, проходя по северному обережью, услышал глухой и больно давящий на уши, точно бы из самого нутра земли выплескивающийся гул и по первости подумал, что это и есть предвестие конца мира иллюзий, в котором пребывают люди, часто принимая его за реальность, но чуть погодя понял, что ошибся. Гул доносился из тоннелей, пробиваемых глубоко в земле. И он, влекомый желанием, родившемся противно его человеческой сути, спустился в черную яму, чтобы поговорить с людьми, но они не захотели слушать его и прогнали.

Агван-Доржи долго после этого находился в непривычном для него состоянии подавленности, он сознавал напасть, которую навлекают на себя люди, вторгаясь в глубины земли, где сокрыта энергия, способная, всколыхнувшись, разломать сущее и слиться с пространством, порушив исконнее, пока еще обращенное к жизни. И что же тогда?.. Он не желал бы думать об этом. Горько было думать. И время спустя тяготившее отступило. Но прежде, чем встать на таежную тропу, он увидел себя не посреди низкорослого, слабого до изнеможения, северного леса, а в каком-то большом старом каменном доме. Он сидел на низкой железной кровати и вяло, и бессмысленно перебирал четки, а возле него суетились люди в серых бушлатах, похожие друг на друга своей необозначаемостью в реальной жизни, они как бы оторвались от нее и уже ничего не помнили, пребывая в ином мире; они и друг друга не замечали, слонялись из угла в угол и что-то бормотали, а иной раз радостно воздевали руки к низкому желтому потолку. Случалось, кто-то дотрагивался до Агвана-Доржи слабыми руками и о чем-то спрашивал дребезжащим голосом, и он хотел бы ответить, но был не в состоянии ответить: дремлющее в нем, связующее с жизнью не желало подчиняться его воле. И так продолжалось день и ночь, и снова день и ночь. Иной раз в палату забегали люди, отличные от тех, кто был рядом с ним, хмурые, в грязно-белых халатах, они со вниманием оглядывали его, точно бы желая понять в нем, и, не умея понять, уходили.

Мнящееся неправдашним видение вносило в душу знобящим холодом отдающую смуту. Но в какой-то момент в нем поменялось, и он, отринув от минувших лет явленное, приблизился к Учителю и склонил перед ним голову, и тот прикоснулся к ней своею рукой, Агван-Доржи ощутил сладостную хладость ее.

И сказал Учитель:

— Спустись на землю и приведи ученика моего.

Но в предгорьях Гималаев монах встретил не одного, а семь учеников Будды, были они ничем не отличимы друг от друга не только внешне, а и сияющим в глазах светом. И ему не оставалось ничего другого, как привести всех.

И спросил Учитель, со вниманием оглядев восседающих возле его Трона:

— Кто из вас первый?

— Я!.. — сказал один, и другой тоже сказал: «Я…» И третий сказал. И пятый… Лишь некто молчал. И тогда Будда спросил у него:

— Так ты и есть мой ученик?

— Да, — ответил тот. — Все остальные вышли из моего тонкого тела и есть в царствие Твоем тени.

И тут вознесшее Агвана-Доржи над ближней пространственностью исчезло, и он вновь ощутил себя странником на лесной тропе. И день, и два шел он морским обережьем, ночуя под сенью дерев у разведенного костерка, и нередко предавался созерцаниям и, хотя они не были сладостны, как то, что вывело его из смуты, все же и они вносили в душу приятную неустремленность ни к чему, и, сливаясь с ночной тишиной леса, становились мягкими и легкими и действовали успокаивающе. Войдя в горловину Баргузинской долины, Агван-Доржи какое-то время держался забитой льдами реки, тут-то и повстречал молодого бурята в черном монгольском малахае, низкорослого, крепенького, удивился: что он здесь делает, вдали от улуса?.. Но удивление было короткое, молодой бурят стянулся с кожаного блестящего седла и, взяв в руки повод и чуть отойдя от взмыленного коротконогого коня, сказал:

— С десяток овец отбились от отары. Ищу…

А потом он поклонился бродячему монаху. И опять Агван-Доржи удивился. Не сразу вспомнил, что у него связано с этим человеком, вспомнил позже, когда тот сказал:

— Ахай[7], спасибо вам, что изгнали из моего тела дурную болезнь. Я теперь снова стал человеком, и многое вижу и понимаю.

Да, да, конечно… Как-то на пороге юрты старика Бальжи он столкнулся с молодым бурятом со странно блестящими, как если бы только что поднятыми со дна горной речки, чисто вымытыми глазами. И нельзя было ничего углядеть в них, и малой мысли, про такие глаза говорят, что пустые. Но добро бы, только это. Так нет же… И в лице наблюдалась нездоровая бледность, и руки, вскинутые над головой, дрожали. Он шептал что-то, и не скажешь, по-бурятски ли, по-русски ли? Спросил тогда у Бальжи: «Что с ним?» А мог и не спрашивать. Догадался.

— С малолетства мается, — сказал старик. — Ходит от юрты к юрте и все ищет чего-то. Но, скорее, отца с матерью, сгинули пять лет назад, когда большая вода разметала улусы, подступила к гольцам и долго еще хлесталась о каменные стены. Видать, в ту пору и повредился юноша головой и перестал узнавать даже близких.

Агван-Доржи подошел к молодому буряту и говорил с ним, положа руку ему на голову. И через день говорил, и через седьмицу… И парень очнулся, раздвинул тяжкие объятья живого сна и уже другими глазами посмотрел на мир. И это было в радость людям, и они благодарили его. А он сказал:

— Что я?.. Лучше преклоним колени пред Буддой и воздадим ему здравицу.

Так и сделали, несмотря на неудовольствие местного шамана, впрочем, легкое, несупротивное.

Бальжи нынче ждал Агвана-Доржи, но день подвигался к закату, а монах все не появлялся, и старик начал волноваться, правда, не так, чтобы уж очень… В улусах если и не почитали странствующих, то никогда и не обижали, признавали за ними право жить своей жизнью. Впрочем, это укрепилось давно и не от ближних людей, а от дальних, от тех родов, что когда-то были многочисленны и сильны, но постепенно утратили крепость духа. Так распорядилось всевластное время.

Вчера старик ходил на берег реки, к тому месту, где погиб сын, он теперь часто ходил сюда, подолгу просиживал на каменном отвале речного русла, защищаемый от ветра худотелыми желтыми березками, вглядываясь в даль: там в последние дни он стал видеть нечто, напоминающее сына, как бы даже едва проступаемые в белом пространстве очертания его, и тянулся к сыну и говорил с ним, чаще о том, что одиноко ему и скучно на земле, и он хотел бы встречи с ним, но безжалостные Боги не отпускают душу, для чего-то держат в слабом теле. «А может, запамятовали про меня? Или полагают, что еще не истек мой срок?»

Да, вчера… вчера он рядом с сыном заметил еще какую-то тень. Живую. Она походила на Агвана-Доржи. Старик обрадовался, он привык прозревать в монахе не ближнее — от других миров, чистое и ясное. Подумал, что тот недалеко от его юрты. И вот теперь сидел у вечернего очага, прогреваемого аргальными лепехами, и все с большим нетерпением посматривал на матерчатый полог двери и ждал, когда тот распахнется и в юрту войдет странствующий монах. И вот, когда уже решил, что монах где-то задержался и нынче его не жди, полог раздвинулся и впустил в юрту Агвана-Доржи. Был тот пуще прежнего худ и в смуглом лице проскальзывала бледность. Старик внешне ничем не выказал сердечного нетерпения, сдержанно помахал рукой, приглашая гостя к очагу, а другой наливая в глубокую, с тонким цветным узором, чашку густой, обильно забеленный, с молочными пенками, пахнущий прожаренной мукой, чай. Когда же монах сел к очагу и взял в руки чашку и отпил, старик спросил с участием:

— Ты болен?

— Нет, — ответил Агван-Доржи. — Но в улусе я наведался к болящему и часть моей душевной энергии осталась там.

— Ты щедр.

— Не я, но ведущий меня.

— Я еще вчера знал, что ты придешь. Я видел тебя рядом с небесным отражением моего сына.

— Я был там, — сказал монах, держа обеими руками чашку с чаем. — И говорил с архатами. Они довольны твоим сыном.

В юрте зависла тишина, чуткая, слабо потрескивающая аргальными лепехами. В желтое оконце втиснулся последний дневной луч и тут же погас. Старик зажег свечу, она стояла на маленьком коротконогом столике близ очага, свет от нее был слаб и дрожащ. В низко зависшем, иссиня желтом потолке заметались тусклые тени.

— Шаман уверен, что наш путь к небу устлан мертвыми телами, — сказал Бальжи. — И мы идем по ним, как по ступеням. Но лишь лучшие из нас встретятся с дарующим Благо.

— Шаман прав, хотя общается только с ближними духами. Немногие одолевают этот путь и достигают пределов разумного.

— В чем это выражается?

— В приближении к истине.

Старик с легким удивлением посмотрел на монаха: вдруг сомнение закралось, прав ли странствующий, иль в жизни все призрачно, есть лишь слабое трепетание невесть для какой надобности данной человеку жизни, коль скоро он не умеет постичь истины? Он хотел бы поделиться своим сомнением, но почему-то сказал про другое.

— Ты слыхал сказку про любопытного зайца, которого съела лиса, когда он свернул с тропы и легкомысленно поскакал по ее следу? — сказал старик как бы даже со смущением. — Не каждому дано следовать своему назначению, иной раз запамятуешь обо всем. А что делать? Жизнь…

— Жизнь есть наше представление о ней, сама по себе она не существует.

— Я так не думаю.

Старик опустил седую голову и закрыл глаза, сейчас же слабые, едва светящиеся промельки чего-то ясного и чистого расшевелили в памяти и повлекли к неближнему, еще не погасшему на сердце.

Загрузка...