Антоний не хотел встречаться с Гребешковым, тягостными для него стали эти встречи, хотя и редкие, не чаще одного-двух раз в год, но тропа проходила по улочкам Светлой, а он не считал себя вправе менять ее. Издали странник увидел, ему так помнилось, что увидел, как сильно поменялась Светлая, а все потому, что жили тут теперь люди по большей части пришлые, не связанные со здешней землей, не в радость им она, в досаду, а то и в злое недоумение. Мимолетность, скоротечность, временность наложили отпечаток даже на дымы, подымающиеся над избами. И Антоний, прежде чем зайти в Светлую, а она с одной стороны прижата к гольцам, а с другой — к морю, скованному толстым зеленым льдом, встопорщенному острогрудыми торосами, долго медлил. Подумал: ведь я и в двух шагах не всегда разгляжу легшее на тропу дерево, а тут почему-то показалось, что взору открылась вся Светлая, да еще в том обличье, в каком пребывала нынче. «Чудны дела твои, Господи!»
— Ты чего, дядь? — спросил мальчонка, дергая Антония за рукав плаща.
— Да так, померещилось что-то.
Но минула минута-другая, и перед глазами уже не высвечивалось тревожащее, несогласное с прежде виденным, сделалось привычно серо и тускло.
— Будет! — сказал Антоний, вздохнув. — В путь!
Прошли они немного, не более версты, когда позади раздался страшный грохот, а потом скрежет и хруст разрываемого на куски железа. Антоний вздрогнул:
— Что там?..
Мальчонка не сразу ответил, стучал зубами, как если бы его охватил озноб.
— Ну, что же ты?
— Чичас… Чичас…
Но минуло еще немало времени, прежде чем он сказал дрожащим, все же не утратившим привычной звени, голосом:
— Я по первости подумал, что скала упала на железку — столько земли поднялось вверх, даже небо почернело. Но нет, это камень сорвался с гольца. Здоровенный! Разворотил рельсы. Еще бы чуток и — труха бы от нас осталась, дядь.
— Так уж и труха? И раньше говорил, и теперь говорю: на все воля Божья. Так что, нечего нам бояться, в нас есть душа, ее не растопчешь.
Странники достигли Светлой, поспешали, надеясь, что в рассветный час, облачанный в густой, застревающий в глазах туман, их никто не увидит, и они благополучно выйдут на таежную тропу, но нет, на околичке они столкнулись с Секачем, лицо у того красное, и руки красные, от него тянуло запахом гниющей плоти.
— Что же ты, человек Божий, бежишь от нашего гостеприимства? — сказал Секач хрипло. — Боишься?
Антоний не ответил.
— Мы углядели тебя еще на Кругобайкальской. Хозяин велел идти к нему, не мешкая. Не пойму, чего он разводит турусы? Моя б воля…
Секач уже не распускал руки. Себе дороже! Но ненависть к страннику не уменьшилась. В смиренности Антония ему виделось разрушительное, подвигающее к осознанию своей малости на земле, к тому, что было противно ему, унижающе еще не угасшую в нем темную силу.
Гребешков сидел в кресле, положив руки на подлокотники, обшитые мягким ворсистым бархатом, и неподвижно смотрел перед собой. В глазах копилось напряжение, о причине которого он не хотел бы сказать и себе. Хорош бы он был, если бы признался, что напряжение вызвано долгим непоявлением в его доме, горделиво вознесшемся на месте старых деревенских изб, странствующего человека. Да что он, умом тронулся, или ему делать нечего, как только думать о свихнувшемся? Этого еще не хватало! Над головой Гребешкова зависала большая золоченая люстра, по паркетному полу раскидались ковры с персидским орнаментом, в дальнем углу на высокой металлической подставе посверкивала огромная стеклянная посудина с серебряными рыбками. Ох уж эти рыбки! Вдруг взбрело в голову иметь только серебром отливающих, дивно хвостатых. Вот и погнал людишек в разные концы света: ищите, да чтоб с пустыми руками не возвращались! И разбрелись служки кто куда. Месяц их не было, другой… Зато и подыскали согласное с желанием хозяина. Правду сказать, вернулись не все, зная про крутой нрав его. Но да ладно, не переводились бы деньги, а людишки набегут. В ту пору Гребешков был уверен в этом, но время спустя засомневался. Это когда Светлую стали покидать и те, кто вроде бы притерся к новой жизни и продолжал лепить горшки, хотя спрос на них упал. Приятели, чаще из братвы, но в последнее время и от начальственного стола, прилепившиеся к его мошне, тоже зароптали:
— Сколько можно выцеливать горшки? Придумай другую забаву.
Ладно, забава забавой, коль поискать хорошенько, наверняка отыщется и неприевшаяся, другое худо: мужики засомневались в необратимости происходящего, почему и потянулись к тем, кто поднял в тайге новое поселье. А ведь ему, сильному, от байкальского неуемья, хозяину нынче стараются выразить почтение в самых высоких кругах, даже в еврейских общинах, отяжеленных нажитым добром, засуетились и не без опаски (не однажды замечал!) поглядывали в его сторону: «Абрам, откуда сей гусь, из какого яйца вылупился? Иль тоже с еврейской примесью в крови? Уж больно ловок. Весь Байкал для него как собственная ладошка: куда захочет, туда и ткнет пальцем и возьмет свое». Ах, мужики, мужики! Вроде бы крепко прижал их к стенке, ан нет, волками смотрят. Дай им волю, загрызут. А почему бы нет? Не они ли помогают Тишке Воронову ускользать от сторожи? Обидно! Кажется, со всех сторон обложил молодца: братва расстаралась, а теперь и милиция на его стороне, не за красивые глаза, конечно, а толку?..
— Ну, Воронок, ну, сукин сын! Попадись мне, на куски изрежу твое поганое тело и выброшу псам на прокорм! — глухо, выплескивая из сердца саднящее, говорил Гребешков. И морщины от глаз стекали к переносью, там и застывали.
Антоний меж тем, держась за плечо поводыря, поднялся на второй этаж по крутой скользкой лестнице. И вот уж он стоял посреди зала и смотрел на хозяина большими, в синих обводьях, незрячими глазами.
— Ну, наконец-то! — сказал Гребешков. — Чего долго не показывался? Я, кажется, приглашал.
Антоний не ответил.
— Что у тебя с глазами?
— Худо, — негромко сказал Антоний. — Зато и мальчонку Господь дал, проворного, ласкового.
— Ну и ну! — заметно оживился Гребешков. — Оттого, братец, ты и ослеп, что смотрел не туда. Я ж предупреждал: не тянись к тому, в чем не смыслишь.
Антоний протестующе взмахнул рукой.
— Знаю, знаю, о чем ты хотел бы сказать, — усмехнулся Гребешков. — «И соблазнялись о нем, Иисус же сказал им: не бывает пророк без чести, разве только в отечестве своем и в доме своем». Но да оставим Богу Богово, а ты садись вон туда, на диван. Разговор ожидается долгий.
— О чем? — чуть погодя спросил Антоний. — У меня с тобой общих дел нет.
— Во как! — словно бы обидевшись, воскликнул Гребешков. — Я тут от нетерпения изнываю, жду-пожду его, а он… Право слово, чудной человек!
Но обида была придуманной, тут же и стерлась; одутловатое, с розовыми оспинками на висках, с коротко подстриженной рыжей бородкой, почти синюшное лицо приняло жесткое выражение.
— Может, и нет у нас общих дел, а может, и есть, — сказал он. — До сих пор не пойму, что ты за человек? И злюсь. Черт бы тебя побрал вместе с твоим блаженством!
— Не ругайся.
Гребешков словно бы не услышал.
— Ну, чего ты на меня уставился своими детскими глазами? Неужели ты и вправду так наивен и все для тебя в диковинку? Врешь, поди? Все вы врете, только людей сбиваете с пути своей праведностью.
Гребешков удивился: отчего он заговорил об этом? Накипело, что ли?.. Случалось, среди ночи проснется, и долго лежит с открытыми глазами, и мысли приходят разные, чаще пугающие несвычностью. Ну, достиг он того, о чем и помыслить не мог в годы долгих и нудных отсидок. Выгорело! Теперь едва ли не вся сибирская братва признала за ним право жить на верхних этажах, откуда все хорошо видно. Простору-то сколько! Знай, копи в душе радость. И радовался по первости, но потом стало скучно. Вот уж не гадал-не думал, что скука-девка порочная — найдет пристанище и в его сердце. Нашла, стерва, и начала грызть. Он не мог понять, откуда она и почему разъедает в душе. Может, потому, что все обретенное им в жизни где по своей воле, где с помощью братвы, а в последнее время и при посредстве власти, нынче на удивление продажной, (вот уж о чем и в голове не держал, и знать не знал, что она так поменяется, сделается слабой и безвольной, падкой на чужие деньги; ее бы туда, на тюремный двор, потешилась бы братва!) казалось неверным, усеченным во времени, выйдет срок, и все полетит в тартарары, и не будет он больше хозяином, снова станет Гребешком? Да нет, пожалуй, это-то как раз и не пугало. Подумаешь, ну, обеднеет он, ну и что?.. Может, это и к лучшему, будет над чем поломать голову, чтобы снова подняться на те самые этажи. Тоже жизнь, да еще какая! Не заскучаешь, не то живо свернут башку!
— Слышь, блаженный, — сказал Гребешков. — Мужики, наверно, костерят меня в хвост и в гриву?
Антоний передрнул плечами.
— Знаю, костерят. Зря. Я что?.. Есть покруче меня. Конечно, и я не упущу своего, да и братва не допустит, а мне с нею делиться, и все же я умудряюсь кое-что провернуть приятное не только мне одному. Слыхал небось, в кузнице я открыл музей, благо, художник оставил мазню разную, ну, и я кое-что подкупил. И теперь туда ходят все, кто наведывается в Светлую. Многим нравится. Однажды иностранцы приехали, немцы или американцы, хрен разберет. Поглазели на картины, спрашивают: а художник жив или умер? Я говорю, давно сковырнулся, туда ему и дорога! Так один из иноземцев, тощий, с гусиной белой шеей, дотошный, пристал ко мне: «И могила его здесь?» Отвечаю: «Могилы нет, а душа вон над тем гольцом витает». Он гусиную головку задрал, долго про меж камней вызыркивал, а потом говорит: «Не понимаю». «Ничего, — говорю. — Поймешь, когда и твоя душа туда отлетит».
— Зачем же копить в себе зло? — с недоумением сказал Антоний. — Не страшно, что погубишь душу?
— А чего бояться? Я в потустороннюю жизнь не верю, хотя и не отрицаю, что приходил Спаситель на землю. Но зачем? Думаю, чтобы напомнить людям, что слабы они и ничтожны и никому не нужны со своими грехами в небесной жизни. Никто не ждет их там. Ни Бог, ни ангелы. Потому-то я, рожденный смертным, ни в чем себе не отказываю, даю волю страстям. Живи, пока живется!
Потому и погубил бездомного человека, что ютился под мостком в полуверсте от Светлой?
— Это как понимать?
— Засыпал ты его, отбившегося от людей, телом и духом ослабшего, деньгами, они и доконали несчастного, помутили разум.
Гребешков не привык прислушиваться к тому, что говорили о нем. И не прислушивался. Зачем? Иль есть в нем что-то до сей поры не отгаданное им самим? Да нет, пожалуй. Но почему теперь его вдруг окатила студеность, острая, неприятная? А может, потому, что слова эти не по ветру пущены? Сам-то, одаривая несчастного деньгами, имел ли доброе намерение? Кто скажет? Кто скажет, что в те, теперь уже далекие годы был он не прав, предавая старого товарища? Он, может, и не сделал бы так, да в ближних кругах вдруг заговорили, что Лютому не место возле общака, уж больно падок на «капусту». Да и зачем держать тут двоих? Накладно. Хватит и одного Гребешка-добродея. Когда б не случилось этого разговора среди «законников», он и худым словом не обидел бы давнего товарища. Но тут… Нет, он и пальцем не тронул Лютого, всего-то, подставил его, когда вскрылась недостача в общаке. Правду сказать, Гребешок не понял, почему образовалась недостача. Должно быть, чего-то он не доглядел, упустил что-то, а может, в кой-то раз сгоряча в непотребное время залез в казну, а потом запамятовал? Но не будешь же кричать об этом на весь свет. Сам-то он вывернулся, а Лютому не удалось оправдаться перед братвой, не речист был, хотя и крепок и суров, спознался с воровской финкой.
Первое время Гребешков не знал, что бомж, поселившийся под железнодорожным мостком, сын погибшего приятеля. Услышал об этом от Секача. И поначалу ничего не поменялось в нем, но спустя месяц вдруг решил помочь несчастному. И сделал это от чистого ли сердца, нет ли, он не сказал бы и теперь. Но что-то тут с самого начала не нравилось ему, и он был недоволен собой, хотя в его окружении выказывали чуть ли не восторг: во, дескать, сохраняет уважение и к тем, кого уже нет среди нас. Хотелось бы верить, что так и есть, но в душе что-то противилось этому. А когда бомж лишил себя жизни, понял, что с самого начала знал, чем все кончится. Однажды, встретившись с бомжом, увидел в его глазах растерянность, смешанную с досадой, и догадался, что тот живет так, как выпало, и не хочет, чтобы поломали в его судьбе, ему ничего ни от кого не нужно, только бы оставили его в покое. Но случилось иначе, и то ясное и чистое, что еще не угасло в бомже, подвинуло его к краю.
Скрытно жившее в Гребешкове и смущавшее иной раз, пускай и несильно, казалось, только ему и принадлежит, и никто про это не знает. Но пришел странствующий человек и обрушил его уверенность. И, что удивительно, нагнал страху, он вдруг подумал, а что как людишки поплоше и послабже духом думают так же?.. Небось разнесут по свету, опаскудят в глазах братвы, потом замаешься отмываться. Словно бы боялся чего-то. Но нет, тут было другое, от свойства характера, про который не скажешь, что ровен, чаще, чем хотелось бы самому Гребешкову, его заносило, как если бы еще не вошел в силу и с опаской поглядывал на паскуднейшего из братвы. Вдруг да сгодится паскудник? Правду сказать, в первое время Гребешков, и верно, чувствовал себя благодетелем по отношению к бомжу. Но в какой-то момент это чувство уступило место другому, жесткому, постоянно требующему подпитки, все чаще и чаще спрашивал у Секача:
— Ну, как он там?..
— Хотел бы я жить, как он, — отвечал подручный. — Пьет гаденыш и спасибо не скажет.
— Вот-вот! Сколько волка не корми, он все в лес смотрит. Деньги — что? Пыль. Сегодня есть, завтра нет, но и они требуют к себе уважения.
Он ждал чего-то теперь уже с нетерпением. И, когда бомж наложил на себя руки, сделал то, что, по логике Гребешкова, должен был сделать, ведь был сыном своего отца, а яблоко от яблони недалеко падает, он едва ли не с удовлетворением сказал:
— Все правильно.
А чуть погодя нашел в себе ту опору, которой ему до сей поры недоставало. Теперь он мог спокойно думать, что место, на котором сидит, по праву принадлежит ему, любой другой был бы слабее его. Вот чего ему не хватало — уверенности, что он на своем месте.
Через день-другой никто не помнил о бомже, разве что Даманов нет-нет да и посетит место у железнодорожного мостка, где похоронен несчастный, постоит у его могилки, душа добрая, никому в этом мире не подвластная, погорюет, как только он и умеет, не больно-то давая расцвесть горькому чувству, но чтоб только испробовать эту горечь, и пойдет по своим делам, а им несть числа: время, выпавшее ему, лихое, размытое, когда и не поймешь, с какой стороны ждать напасти. Помнил о бомже и Гребешков, но не так, чтобы это что-то в нем задевало, легко и весело, как если бы смерть бомжа имела особенную, ему лишь понятную пробу.
Гребешков никому не прощал обид, а когда не мог сразу ответить, терпеливо дожидался своего часа, и тот, рано ли, поздно ли, наступал, и беда застигала обидчика порою в самый разгар буйного веселья. Время спустя про это узнали. Но к той поре Гребешков обрел силу и мало кто мог тягаться с ним. Если же кто-то и мог бы, то уже и не хотел. Сам Гребешков мало думал об этом, чаще вспоминая приятное слуху. До сих пор не запамятовал, как прошел однажды по городскому рынку, собрал под свою руку всех нищих, накормил их, а потом привез в Светлую и поселил в брошенные мужиками избы, а кое-кого пристроил к делу. И ничего, живут, не разбегаются, иные за ум взялись, поливают благодарственными слезами след от хозяйского сапога. Может, искренне, не на погляд.
— Так, так, — сказал Гребешков, теперь уже не без любопытства, хотя и с прежней неприязнью, которую, впрочем, старался не показывать, оглядывая худую фигуру странника, затянутую в плащ, чуть даже скособоченную, должно быть, оттого, что часто теперь приходится Антонию опираться на палку. — Значит, ты считаешь меня виноватым в смерти бомжа?
— Ты сказал.
— Я ничего не говорил, я только спросил, — с резанувшей по сердцу обидой произнес Гребешков. Он не сразу изловчился спрятать обиду, отчего она, выплеснувшись, не осталась незамеченной собеседником.
— Колобродье у тебя в голове. И в голосе появилось злое упрямство, видать, что-то мучает, отчего и не умеешь отыскать опоры.
— Помолчи, побродяжка! Много вас бродит по свету. А толку?..
Гребешков говорил еще что-то, и голос у него дрожал глухо, надтреснуто, было досадно, что угадал в нем странник. Конечно, Гребешков мог бы спросить, где, в каких далях встречал он русского человека, кто приткнулся бы к сердечному уюту и уж ни к чему не тянулся и чтоб не накатывала на него нечаянная, ни с какой стороны не ожидаемая тоска? Врешь, не отыщешь! Это в природе нашей, а с ней не поспоришь, она от бескрайности русских полей, от многоводности рек и озер, там утаиваясь, в какой-то момент вырывается на простор и опахивает сердце хотя бы и обретшего все надобное для безбедной жизни и влечет невесть куда. И человек идет, гонимый тоской, и не скоро еще на сердце у него сделается спокойно и никуда не влекуще.
— А ты все бродишь по земле, — сказал Гребешков. — Зачем? Впрямь думаешь, что Господь послал тебя к нам?
— А почему бы и нет? Неведомо нам Господнее соизволение, но слово Божье живет в сердце. Иной раз приметишь про меж людей горестное и запечалишься и захочется помочь слабому, и поспособствуешь. А коль увидишь небесный свет в душе ли, в привядших ли лютиках, не утративших своей сути, то и возрадуешься.
Гребешков нахмурился, привиделось суровое, смертным холодом опахнувшее, сказал резко и властно:
— Иди. Я не держу тебя.