3.

Поселье мало-помалу ужималось, вроде бы даже худело, то там вдруг открывалась пустошь, то тут угадывался стыдливо обнаженный остов печи. Страгивались люди с места, стеная и плача и не умея ничего понять из того тягостного, человеческому сердцу постылого, что совершалось на отчине, вдруг да и спрашивал мужик, обернув к соседу черное от недоумения лицо:

— Да пошто бы мне уезжать куда-то? Иль тут в Подлеморье худо было?

Всяко было, и худо тоже, только про это не помнилось. Как отрубило. На сходе всем миром порешили перетаскивать избы, земля тут теперь не своя, чужеватая, другому принадлежит, приезжал некто розовогрудый, с шишкой на носу, прозваньем Гребешков, обронил строго:

— Поспешайте, господа «совки», обустраивайтесь на новом месте. Не пожалею на то денег. А тут отныне все мое, другая жизнь грядет…

Сила соломку ломит. Явись Гребешков один, поговорили бы с ним, скорее, отстояли бы Светлую, прилепившуюся к байкальскому крутоярью, со всех сторон обдуваемую ветрами, но он не один пожаловал, с ретивыми служками. Среди служек с оттопыренными от тяжести железа карманами замечен бы Секач с грязными пластырями на ладонях; бабы сказывали, это потому, что поднял руку на блаженного Антония. Может, так, а может, нет, кто проверит?..

Нет, не сразу мужики покинули отчину, долго упорствовали, но загорелось однажды ночью в дальнем конце поселья, а потом в ближнем, тогда и самый малый понял: не одолеть супротивной силы, не прогнать, даже если и вытащишь из укромов еще не остудившие тепло отцовых рук берданы. Тогда и пошли кто посмышленее на новое место, а возвратясь, сказали, что и там можно жить. Где наша не пропадала! К тому же и Гребешков не обманул, потекли денежки малым ручейком в мужичьи карманы. С паршивой овцы хоть шерсти клок! Время спустя Гребешков еще кое-что придумал, и эта придумка пришлась кое-кому по нраву. А было так… Близ распадка, сразу за посельем, высилась лысая, без единой травинки, вроде бы не от мира сего, горушка. Вокруг все заросло густым хвойным лесом, а на горушке и малое деревце не пустит корни. Отчего бы?.. Чуть погодя узнали, что в той горушке глина на диво белая, едва ль не серебряная, плотная, и полой воды не пропустит. Прослышав об этом, Гребешков обрадовался, в рыхлом лице засветилось, обронил, едва глянув на еще не съехавших со своих подворий мужиков круглыми глазами:

— Горшки станете лепить!..

И рассмеялся чему-то. Уж потом мужики поняли, чему, когда Гребешков сказал:

— Прадед мой из купеческого сословия был, веселый человек, однажды заехал в село Полканье, отыскал там залежи глины, смекнул, что сгодится в дело. Наказал мужикам лепить горшки. Те и рады. А чего ж? Деньги у прадеда водились, как у меня, впрочем. Приезжал раз в год в Полканье, скупал горшки. Все бы ничего, и дальше бы так продолжалось, да заваруха началась, чернь подняла голову, распоясалась. И спрос на горшки упал. Но мужики все лепят их и ни о чем знать не хотят, отвыкши от другого какого дела. А прадед что же? Даже и в эту пору наезжал в Полканье, и уже не один, с гостями, скупал горшки и на спор расстреливал их из ружья. Да!..

Гребешков усмехнулся:

— А мужиков тех с легкой руки прадеда прозвали «полканскими горшками». Но ладно, это дело прошлое, а вы теперь думайте, где бы найти таких умельцев. Обещаю, в накладе не останетесь.

Нашлись на байкальском обережье склонные к горшечному ремеслу, и вот уже потянулись к горушке, правда, по первости словно бы крадучись, робея друг друга. Но чуть погодя спала робость. Жить-то надо. И это дело на безработье не последнее. И задымили печи близ горушки, у изножья ее, под мягкими осиновыми навесями, и люди, кляня судьбу, клали поднаторевшими за малое время руками горшки на обжиг и… смотрели худыми глазами на близкое, а вместе как бы все отдаляющееся от них небо и с опаской прислушивались к смуте, которая на сердце. О, должно быть, когда-то смута усилится, и невесть что тогда произойдет, повернется в людях и сделаются они холодны и безучастны к чужой боли!

Антоний пришел в Светлую далеко заполдень, привычно потянулся ближней околицей, но в какой-то момент остановился, точно бы удивившись чему-то, хотя это было не так, он все принимал ровно и спокойно, как если бы и самая малость совершалась по воле Всевышнего. И все же что-то его насторожило, отчего он подумал, что заплутал и свернул не в тот переулок, который прямехонько привел бы к избе Прокопия Старцева. Это чувство укрепилось, когда разглядел царящее окрест порушье: на скорую руку поваленные заборы, за ними уже не цвели свычные с порою года алые кусты боярышника, как бы почернели и скукошились, от них не тянуло дурманяще сладким запахом. В проулке не осталось ни одной избы, что не была бы разобрана и не свезена. Смущение, придавившее Антония, усилилось, когда повстречал незнакомых ему по прежним забродам в поселье молодых людей, они со вниманием слушали крепкого розовощекого мужчину в ослепительно черном одеянии.

Гребешков меж тем, а это был он, говорил жестко и твердо, впрочем, не утрачивая насмешливости в голосе:

— Я обеспечу вас всем необходимым. «Итак, не заботьтесь и не говорите: что нам есть или что нам пить? Или во что одеться? Потому что всего этого ищут язычники, и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете надежду во всем этом». Помните же, вы слуги мои, я господин ваш!

Гордыня играла в Гребешкове, и он никак не мог совладать с нею, и говорил бы долго и еще не раз обратился бы к Святому Писанию, а он знал его хорошо, но, скорее, только помнил, не стараясь вникнуть в мысль, сокрытую за Божественным словом, если бы Антоний не сказал тихо, словно бы для себя:

— «Светильник для тела есть око. Итак, если око твое будет чисто, то все тело твое будет светло. Если же око твое будет худо, то и все тело твое будет темно. Итак, если свет, который в тебе, тьма, то какова же тьма?..»

В лице у Гребешкова дрогнуло, тень пробежала по нему, отметившись возле круглого подбородка и затерявшись в морщинах бледно-синего лба; спросил, хмурясь: «Кто такой? Что-то я не видел его средь местных совков?»

Секач протолкался к Антонию, занес над его головой руку, но Гребешков, поморщась, сказал:

— Подожди!..

Что-то смутило его в странствующем, и он хотел бы знать, что именно, но все, что приходило на ум, не годилось, и он подосадовал на себя, и это было так несвычно с его пониманием жизни, что он только вяло махнул рукой:

— Не трожь. Пусть идет своей дорогой.

Смущение в Гребешкове продержалось недолго, никто и не заметил ничего, но сам-то он заметил и на какое-то время окунулся в странное состояние духа, как если бы это был не он, а кто-то другой, похожий на него, не сильный, как бы даже потерянный среди людей и остро осознающий эту потерянность, а через нее и бессмысленность собственного существования, точно бы он никогда не шел к единственно греющей его цели, ломая все на пути, относясь к людям так, как если бы они были пылью, а он благодатью, без которой пыль тут же исчезла бы с лица земли.

Да, так продолжалось недолго, тем не менее Гребешков встревожился, с подозрением посмотрел на служек, точно бы они могли углядеть в душе его и позлорадствовать, но чуть погодя решительно отогнал глупую, иначе про нее не скажешь, мысль.

— Не люблю божьих человечков, глядя вослед удаляющемуся Антонию, сказал он. — Ходят, сбивают людей с толку.

— Догнать? — поспешно спросил Секач, глядя на хозяина и почесывая ладони.

— Зачем? — с недоумением молвил Гребешков, а чуть погодя хмуро посмотрел на своего служку и сказал с небрежением:

— Что-то от тебя, братец, дурно пахнет.

Секач приметно заробел, отчего на широком, почти квадратном, туго стянутом жесткой огрубелой кожей лице обозначились жгуче красные пятна, спрятал за спину вдруг затяжелевшие в кистях руки, хотел что-то сказать в свое оправдание и не смог. Но хозяин уже забыл о нем, невесть отчего ему вспомнился Тишка… Тишка Воронов; в свое время сиживал с ним на одних нарах; чудной малый, я, говорил, в отличии от вас, крутых да лютых, помногу не ворую, беру самую малость, только чтоб не пропасть с голоду. Он и в самую удачливую пору не очень-то обременял себя добычей, говоря мягко:

— Людям тоже жить надо. Почему бы я стал грести подчистую?

За то и били его смертным боем. Ну, а чего добились?

Отошел Тишка и вовсе от воровского мира, превратился в одинокого волчонка. Оказалось, что он родом из Светлой, вот уж чего не ожидал Гребешков. При случае востребовал к себе Тишку, предложил ему место в своей охране:

— Служи. Теперь наше время. Хватит, похлебали постные щи.

Но, к немалому его удивлению, Воронов отказался:

— Я уж как-нибудь сам. Да и не по нраву мне равняться на вашего брата, возомнившего о себе невесть что… Хозяева, мать вашу!..

Его отказ разозлил Гребешкова, он велел служкам поучить строптивого, авось поумнеет. Те и рады стараться, подпалили избенку у Тишки, стояла та на берегу Байкала; темно-рыжий галешник, подталкиваемый морской волной, когда она в силе, забредал во двор. Но и тогда Тишка не смирил норов, сказывали, прячется на подворье у старого Прокопия, точит зуб на обидчиков. Ничего! Приползет на коленях, умолять еще будет… Но я посмотрю!

Антоний меж тем уже стоял на обширном, ладно укладенном подворье, где и малое полешко на своем месте и банька не кособочится, глядится весело и задиристо: заходи, наддай парку, ей-пра, не обижу!.. Встречь страннику вышел Прокопий, худой, жилистый, легкое недоумение прочитывалось в загорелом, с густой окладистой бородой, лице его.

— Ты как пробрался на мое подворье? — спросил он. — Я ж с сынами такое напридумывал: ямины повсюду нарыли да забросали свежей травой, чуть что и — обвалишься. Это для варнаков, чтоб глаз сюда не казали. Нехристи окаянные! Ишь удумали: меня со Светлой сжить. Врешь!..

Помедлил, спросил снова:

— Ну и как же ты?..

— На все воля Божья, — ответил странник.

— И то верно, — согласился Прокопий.

Подошли сыновья, их трое, погодки, старшему двадцать пять, успели побывать в разных русских землях, повидали всякого, но остались такими же, как и прежде, удивительно похожими на отца не только светлым ликом, торжествующим при взгляде на Божий мир, широко и вольно распахнувшийся перед ними, а и духом. Они не перечили отцу и в малости. Впрочем, однажды старшой сказал Прокопию, в великом стеснении опустив долу глаза:

— Тятенька, жениться мне нужда приспела.

— Как приспела, так и уйдет! — резко бросил старик. Но эта резкость необидная, не от сердца, от смущения, скорее, от тоски, вон она в глазах у него, острая, жгучая, точно крапива, того и гляди, обожжет, и тогда глаза из привычно серых, щурящихся сделаются черными и горячими.

— Да нечто не видишь, что деется? — время спустя спросил Прокопий. — Перевернулась жизнь, поломалась, раздробилась в щепья. И уж не собрать их, не склеить. До женитьбы ли тут?..

А потом он сказал то, что обычно говорил, когда что-то не глянулось; он сказал едва ли не с торжеством в голосе, но скорее, со слабо скрываемым удовлетворением, взяв Антония за руку:

— А, все едино, быть всемирному потопу. Я и во сне видел, будто Байкал начал подыматься, да так споро и весело: никто не успел сбечь от волны. Но мне с сынами и бегать никуда не надо, я разбудил их и скорешенько отвел к лодке. Она у меня большая, хотя и весельная, с парусами. Да-а… — Прокопий прикрыл глаза и длинно вздохнул. — Всю Светлую накрыло водой и нашу лодку понесло к дальнему горизонту.

Прокопий замолчал, со вниманием посмотрел в изможденное, с длинной острой бородкой, тонкоскулое лицо Антония и, чуть помедлив, спросил:

— Ты, отче, видел мою лодку? Выдержит ли она большую волну?

Антоний пожал плечами, не понимая, все же сказал приглушенно, опускаясь на грешную землю, про которую успел запамятовать:

— Выдержит. Чего ж!..

И тут же, противно тому, к чему тянулось сердце, подумал о человеке, с которым встретился в проулке, и горестное чувство недоумения родилось в нем, и он даже засомневался: а и вправду ли тропа его пролегла от Престола Всевышнего?.. «Может, я, как и все, рожден на земле? Но когда? В какую пору? А может, и не так. И Господь приблизил меня к людям, чтобы я в полной мере ощутил добро и зло, исходящее от них?..»

— Да, да, конечно, — сказал Прокопий, пряча в сивой бороде улыбку.

Он звал Антония высоким именем не потому, что тот был священником, его поражала всепокорность судьбе, которая отмечалась в Антонии, а еще отсутствие в нем всякого стремления к самоутверждению; он как бы хотел сказать свои обликом, сверху до низу очищенным от скверны, ясным и углубленным в душевное изначало:

— Я гость на земле, и скоро уйду. И ничего от меня не останется, даже памяти. Но что есть память, как не та же пыль?

Прокопий потому и поражался Антонию, что каким-то особенным чувством улавливал исходящее от странника и понимал его неземную сущность, она представлялась ослепительно яркой и мудрой. И он хотел бы говорить об этом с Антонием, говорить о собственном понимании его сущности, но между ними вдруг вырастала невидимая преграда, и он не мог преступить через нее.

А лодка у Прокопия и вправду куда с добром, высока бортами, выкрашенными в темно-синий цвет, широка в распашьи, знать, окажется остойчивой и на большой волне. Уж сколько лет томится она на высоких подмостях, и ей хоть бы что, слабого искривления не отыскать в тесаных боках, точно бы и знойное солнце бессильно противу них. Но и то верно, что Прокопий раз в год просмаливает ее, разведя костерок чуть обок. В прошлые леты, завидя сей костерок, тут непременно появлялись мужики, наблюдали за усердием Прокопия, спрашивали кто с усмешкой, а кто и с тайной надеждой услышать диковинное, во что горазды были поверить:

— Скоро ли конец света?

Прокопий всегда отвечал одно и то же:

— Погодите, еще не вышло время.

Странным образом это действовало на мужиков, они вдруг отводили глаза от лодки, на сердце делалось не то чтобы давяще, но как-то суетно и влекло к чему-то несвычному, далекому от реального мира, всяк думал про себя, что он чего-то не понял в жизни, а то и вовсе потянулся не туда, вдруг да и говорил кто-нибудь с досадой:

— И-эх, и куда меня понесло!..

А то зачинал старинную песню чаще про ямщика, который замерзал в степи и по этой причине отдавал наказ:

Ты, товарищ мой, не попомни зла,

В той степи глухой схорони меня…

Ее тут же подхватывали, и, неумело выстроенная, с грубой мужичьей хрипотцой, песня подымалась все выше и выше, пока ею не заполнялось ближнее пространство. Подходили бабы, пристраивались чуть в стороне от мужичьей ватажки и поддерживали песню, и она, укрепившись, еще долго звучала. Но всему приходит конец. И время спустя, как бы оскудев в душе, песнопевцы замолкали, с легким удивлением поглядывали друг на друга, точно бы смущаясь откровенно явленного оскудения, который всяк из них ощущал в себе, не понимая причину этого, да и не стараясь вникнуть в нее.

Посидев на обережье, утряся сердечное, колобродившее в них, мужики шли по слову Прокопия в его избу, и там, ощупывая легкую, руками хозяина сколоченную мебель: стол ли, крытый фанерой, на тонких, едва обозначенных ножках, стулья ли, для которых точно бы изначально подбиралось дерево посуще да полегче, иль топчан, притиснутый к белой стене, как бы облаченный во что-то воздушное, невесомое, крытое чуть шевелящимся под дуновением ветерка матерьялом: дверь чаще была распахнута настежь, — пили густой, наваристый чай, пахнущий смородовым листом, и мысленно удивлялись легкости, что свободно обнаруживалась в избе Прокопия, и думали иной раз с трудно скрываемой усмешкой, но чаще с грустью, что, должно быть, это потому, что хозяин намеревается взять с собой, коль скоро надвинется потоп, еще и мебель. Кое-кто вспоминал, что перемена в Прокопии случилась дюжину лет назад, когда померла его жена Матрена. Была она тихой и ласковой, на деревне никто не слышал от нее худого слова, на всякий зачин, хотя бы и злой, от соседки ли, от проезжего ли молодца, она умела отыскать мягкое слово, остужающее и горячие головы, и к мужу была участлива и все спускала ему, а ведь Прокопий в молодые годы горяч был, остер на слово, но чуть погодя приметилось в нем другое: стала накатывать на смуглое лицо несвычная по прежним летам робость, а то и застенчивость, коль скоро что-то делалось не так, и он углядывал это, нет, он еще мог вспыхнуть и наговорить невесть что, но быстро остужал поколебавшее в нем, тогда и появлялась в его лице несвычность, и люди долго удивлялись этому, потом привыкли, догадавшись, что это Матренин след. Но в одночасье, так сказывали в поселье, ушла Матрена из жизни: вроде бы вчера бегала по обширному подворью, ковырялась в огороде, и вот уж нет ее, погасла, и сделался Прокопий, будто птица-подранок, не сумевшая встать на крыло, и ковыляет она, распушив перья, по холодному, обдуваемому шальными ветрами, берегу близ свинцово тяжелой в осеннюю пору, серебряно взблескивающей воды в намерении взмыть вверх, но уже догадывается, что не одолеть ей земного притяжения.

Прокопий, потеряв жену, словно бы утратил нить жизни, она оборвалась, не сыщешь ее. В поселье жалели Старцева и хотели бы подтолкнуть к чему-то, способному поменять в душе, да все без толку, он даже близких по духу людей перестал замечать, ушел в себя, в нечто томительное и горькое, а вместе сладостное, точно бы страдание состоит не из одного угнетения души, а иной раз обволакивается дивным светом. И невесть сколько бы продолжалось его сияюще горестное недоумение, когда бы однажды он не увидел во сне ли, наяву ли нечто удивительное: будто бы сказал ему некто в ангельском облачении голосом чистым, исплескивающим ясный свет:

— Не надо мучать себя, подумай о детях, поставь их на ноги, приучи к делу. Время придет и помогут тебе, и средь всесветного потопления земной сущности Господь примет всех вас и спасет.

С того дня поменялся Прокопий, и уже угасшие было чувства заговорили в нем, иной раз сам не узнавал себя. Но то и приятно, что жизнь снова подвинулась к нему.

Загрузка...