1.

Он ничего не знал про себя, разве только то, что в миру его звали Антонием, но, может, и не Антонием, а как-то по-другому. Да и что это значит, быть в миру? Он что-то слабо помнит про него, смутное что-то, далекое, легко разрываемое, будто облачко, коль скоро нагонится ветром: вот только что маячило в ближнем небе, а уж нет его, унесло куда-то, раздерганное и ослабленное. Антоний ощущал себя человеком, и это было не то ощущение, которое неприятно, оно навевало на него сладкую дрему, а она более всего по душе ему, именно в этом сердечном состоянии он находил связующее его с огромным неласковым миром, вдруг да отодвигалось ближнее, часто пугающее несовершенством форм; да, он видел себя человеком, но потом кем-то еще, ни от кого не зависимым, легким и прозрачным, и было в нем в те поры нечто от Господнего соизволения, от Его всемогущей воли, и мнилось ему тогда, что он ангел, нечаянно, а может, и не так даже, но по какой-то надобности отпущенный на землю. Нередко смутное, хотя и влекущее неодолимо, обрывалось, прояснивало пред очами, и тогда он видел себя стоящим коленопреклоненно пред сиятельным Троном Всемогущего и Всеведающего, внимая дивным словам Его.

И не было в тех словах пускай и в малости приближенного к земной сущности, они состояли из чего-то необыкновенного, сроду никем не слыханного, как бы даже сотворенного из воздуха, чистого, ничьим дыханием не запятнанного. И говорил Господь, так сложилось у Антония в голове, так тому и верилось свято, что надо ему, слуге Божьему, для очищения людского рода какое-то время пожить обыкновенной человеческой жизнью, дабы ублаготворилась она от ангельского присутствия в ней. Знаю, будет твое стояние в людской жизни неустойчивым и тягостным, но ты терпи и верь, что придет срок, и ты снова вознесен будешь к Моему Престолу. Все же в дреме Антония отмечалось смутное, едва обозначаемое, коль скоро соприкасалось с реальным миром. Однако это ничего не меняло в нем, в сути его, про которую он сам не сказал бы, чего в ней больше: того ли, что создано его воображением, того ли, что идет от предметного обозначения явлений. А воображение было столь всемогуще, что иной раз ломало в его душе, и тогда он оказывался в состоянии вообразить себя слабой придорожной травой, гнущейся и от слабого ветра, поскрипывающей жалобно и стонуще, он в такие мгновения останавливался посреди живого мира, скидывал чирки, невесть в какой деревне подаренные ему сердобольной бабкой, опускался на колени и долго оглаживал отяжеленные пылью травяные стебли узкой бледной ладонью и говорил тихим голосом: «Ну что, милые, потускнели? Знаю, горько вам и больно, но то и ладно, что и мой стебелек жизни лег у самой закрайки дороги. Мне, может, еще хуже, чем вам. Но ведь я терплю. На терпении мир держится».

Он говорил еще долго, и в голосе у него слышалось такое, что делалось понятно и малой травинке, и вскорости она как бы отталкивала придавливающее к земле, угнетающее, вдруг да слегка дрогнет и восшевелится и расправится. Но Антоний мог вообразить себя и лесным зверем, только не в ту пору, когда тот проворен и силен и в глазах у него горит жадный огонь. Как раз в эту пору тот был неинтересен Антонию, и даже больше, он убегал от молодого сильного зверя, если даже тот не преследовал его. Но он заметно преображался, когда на лесной тропе встречал старого, изможденного зверя, а нередко израненного зверя, тогда он бесстрашно, будь то хоть сам хозяин байкальской тайги, подходил к нему, протягивал встречь медведю длинную худую руку с тонкими и гибкими прутьями пальцев, и зверь всякий раз останавливался и в смущении опускал морду и позволял гладить себя по потрепанной свалявшейся шерсти и терпеливо выслушивал все, что бы не сказал ему этот чудной, не от мира сего человек.

Было в Антонии нечто и самому не до конца понятное, трепетное, порой возвышающее над земным миром, а то вдруг опускающее на самое дно, где темно и жутко, и плакать хочется, и выстанывать жалостливые, невесть в какую пору привлеченные в его сознание слова. Впрочем, к словам, даже греющим душу, он относился спокойно, с некоторой отстраненностью, точно бы они, хотя исходили от его природной сути, не принадлежали ему; мир он воспринимал какими-то иными чувствами, были те чувства всеобъемлющи и уводили в зримые только им пространства. И он путешествовал по ним, безбрежным, и дивовался, и хотел бы что-то понять в них, но всякий раз они ускользали. И, если по первости он огорчался, то в последнее время, привыкнув к такому непостоянству, смирился, и, когда бы вдруг случилось так, что они стали бы понятны, он наверняка растерялся бы, потому что тогда возникла бы необходимость поменять в себе. А он не хотел этого.

Антоний не помнил, когда ступил на тропу странствий, не знал, почему ходит по одним и тем же местам, примыкающим к священному сибирскому морю, забредает в одни и те же селения, видит одних и тех же людей, уже привыкших к его забродам, принимающих его с участием, но нередко прогоняющих со двора, как будто он способен сотворить зло. Но нет, нет… Всяк сущий в мире брат ему и сестра, он не обидит и малой птахи, еще не поднявшейся на крыло, а коль увидит учиняющих обиду кому-либо, то и воскликнет в великом удивлении: «Господи, Господи, останови руку, зло сеющую!»

Антоний как бы принадлежал не только своей земной сути, а и небесной. Кое-кто из людского племени замечал это и со вниманием вглядывался в худое, посеченное ветрами, обожженное солнечными лучами лицо его, на котором одни глаза только и жили, большие, ясные, как бы утаивающие нечто от пространственной сути, а потом отходили в смущении, крестясь истово:

— Свят! Свят!..

Не сказать, чтобы Антоний сторонился людей, понимая про свою природу, он мог с кем-то поговорить, посочувствовать кому-то, но все это с легкой настороженностью, о сущности которой и сам не знал; он замыкался в себе, если кто-то начинал жаловаться на судьбу, как будто она не дана ему свыше, как будто при желании тут можно поменять. Что-то подсказывало ему, что всякая перемена в жизни есть лишь начало еще большей непасти, и она придет, и обрушится, и уж не совладать с нею. Иль солнце не движется по кругу? Иль не возрастает трава в одну и ту же пору, чтобы время спустя увянуть? Иль ветры надламываются в своем извечном движении? Да, Антоний не помнил, когда ступил на тропу странствий и, коль скоро не менял этой тропы, не отступал от нее, то не потому, что делал так намеренно, а по другой причине, предопределенной свыше. Случалось, когда нападала сладкая дрема, и он отторгался от ближнего мира и духом возносился к небесным далям, то и спрашивал у Всевышнего, как если бы тот был рядом с ним: «Отчего так?..» Но спрашивал легко, без душевного подвига, и потому не ждал ответа, принимая все, что отпущено ему, с покорностью, тем более естественной, что она исходила от его сердечной сущности. Одно только он делал едва ли не осознанно: он не забредал и в малые города, которые оказывались на пути, точно бы понимая, что там его ждет погибель. Благо, поступать так было несложно: немного городов на байкальском обережье, да и те, что еще держались, скорее всего, доживали остатние дни. Антоний принимал сущее безропотно, не стремясь ничего стронуть с места, если даже на сердце зарождалась опаска и нашептывала: вот тут надо свернуть с пути, укрыться в ближней рощице, благо, она чуть отстранена от таежного неуглядья, и вся на свету, лапушка, пойди туда и приляг на землю, ощути запах теплых трав. Но он не поступит так, влекомый собственной сутью, и продолжит путь до того места, где в прошлый раз ему повстречалась ватага лиходеев и увела в лесную глушь, и там, улюлюкая и хохоча, долго била его. Среди лиходеев, сходных друг с другом безумной ошалелостью в глазах, выделялся некто рыжий, с могучей грудью, прихрамывающий на левую ногу, но не так, чтобы откровенно угадываемо, а как бы нечаянно замечаемо, прозваньем Секач, так этот рыжий особенно не взлюбил Антония, и, когда сотоварищи его, притомясь, отходили в сторону, он все нависал над поверженным Антонием, шепчущим солоно пахнущими губами: «Господи! Господи! Прости им грехи их! Не ведают, творят!»

Секач спрашивал:

— Да ты почем знаешь, что не ведаем?.. — И, остервенясь пуще прежнего, продолжал избивать его. А первое время он норовил снять с Антония плащ. Но это никак не удавалось: темно-красный плащ неведомо какого покроя, старые люди, благоволившие Антонию, сказывали, что небесного, словно бы прирос к телу странника, и усилия Секача ни к чему не приводили. К тому же однажды он почувствовал диковинную силу, исходящую от плаща, сияние какое-то, вроде бы даже обжигающее ладони, и он оставил свое первоначальное намерение, хотя озлобленность в нем не исчезла, напротив, подталкиваемая извне, окрепла. И теперь, определив время прихода Антония, он с жадным нетерпением ждал его на тропе, то и дело поднося к глазам ладони, на них с недавних пор появились темно-коричневые пятна. Что только ни делал Секач, а они все не исчезали, стали несмываемы; однажды ему увиделся в этом знак, но он не умел постигнуть его смысла своим слабым, неразбуженным умом, и потому ничего не сдвинул в себе. Очнувшись от забытья, Антоний поднимался с покрасневшей травы и медленно, покачиваясь, шел к ближнему, сине взблескивающему урезу байкальской волны, туда, где у самого моря лежал Синий Камень, невесть в какую пору упавший со скалы, но, скорее, сам взросший на плоской равнинности, прилегающей к Байкалу, ополаскивал лицо прохладной водой.

Когда появлялся Антоний, из Синего Камня, раздвинув его, вылезала старуха, тоже, как бы в утверждение неземной силы камня, в синем одеянии, пристраивалась сбочь Антония и спрашивала странно ломким и резким голосом, в нем при желании можно было уловить сочувствие:

— Больно?..

— Больно, но не телу — душе, — отвечал Антоний, подымаясь с колен.

— Отчего же ты не свернешь с тропы?

— Это не в моей власти.

— В чьей же?

— Ты знаешь, в чьей, — отвечал Антоний, а чуть погодя спрашивал:

— Ты все в камне?

— Да, мой срок еще не вышел.

— Что так?

— Злые духи держат, не пускают. Ить грешная я. Еще при моей жизни уговор у меня был с ними, с малыми, конечно, что близ деревни крутились, кормились чем ни попадя, пакостили по малости. Ну вот, значит, я им сказала тогда: вы теперь подсобляйте мне, а когда я помру, делайте со мной что хотите. Однажды старуха повела мертвенно синими глазами в одну сторону, потом в другую, точно бы ища кого-то, а не найдя, облегченно вздохнула, так что на Антония будто молодящим ветром повеяло, сказала:

— Когда же я померла, мне расхотелось знаться с теми духами: изловчилась я и влезла в синь-камень, и сижу тут, хоронюсь от них. А они настырные, денно и нощно норовят пролезть ко мне, только нету в них силы, зря хвосты обколачивают о камень. Еще и то верно, что озорства во мне по сию пору хватает. Когда надоест сидеть, я высуну руку, схвачу иного за хвост и держу, не пущаю долго, так что он, бедный, аж посинеет. А мне от этого радость.

Старуха прикрыла глаза и что-то мечтательное обозначилось в ее синюшном, едва угадываемом в прозрачном воздухе лице, чуть погодя сказала:

— Это верно, озорничала я при жизни, сила мне такая была дана, люди сказывали, от нечистого, но я так не думаю, хотя… хотя, если поразмыслить, что есть человек?.. Много в нем понамешано, есть, конечно, и от Бога, да уж больно далеко запрятано. А вот которое от дьявола, то на виду, искать долго не надо, чуть ковырни пальцем и выскочит наружу бесовское. Ты, поди, и сам замечал это, хотя и сторонишься людей, как бы не помнишь ни про кого.

— Не всегда так, — сказал Антоний. — Люди-то разные…

Старуха словно бы не услышала:

— Беспамятство твое коротко, оборвется, когда наступит срок. А он-таки наступит…

— Пойду я, — тихо сказал Антоний, но старуха, как обычно, долго не отпускала:

— Ой, что ты! Погоди, не поспешай. Я ведь только при тебе вылажу из Синь-камня. Духи отступают, когда ты появляешься. Боятся твоей святости. Дай маленько подивоваться на бел-свет. — Она помолчала: — Так о чем я? Ах, да, о людях… скажешь кому из них слово, он тебе два, ты ему два, он десять, ты ему в морду, он в пах сапожищем, Тьфу! Ты уж прости, это ведь я Секачу во сне нашептала, чтоб он пересекал твою тропу. А знаешь, почему? Про меж духов меньших, что сторожат меня, однажды вышел разговор про твою святость да про то, как они боятся тебя. Вот я и решилась… Тоскливо же сидеть в камне! Уж скорей бы, что ли, в ад. В рай-то, надо думать, не пустят. М-да… Ох, и вытворяла я! Вдруг по моему наговору лошадь у соседского мужика станет чисто зверь и уж никого не подпускает, а то возьму да и загоню в бабье нутро жужащего шмеля, мужик, придя с поля ли, с потравы ли, прикоснется к ней, а у нее там, внутрях-то: ж-ж-ж… Он и отпрянет от бабы. Нет, потом-то я все приводила в норму, любитесь на здоровье, не такая уж я злюка. А бывало, помогала тем, у кого корова доилась кровью. Налаживала кормилицу. Да и с тобой опять же… Ведь не велела я Секачу больно-то изгаляться над Божьим человеком, а для остраски чуть поучить, чтоб почаще приворачивал к Синь-камню. Да лют Секач, не послушал.

Но заканчивалась встреча Антония со старухой в синем, и время спустя он не мог бы сказать, была ли она, иль только померещилось, что была?

Круглый год Антоний ходил в одном и том же плаще, не подверженном сносу, плащ даже цвета своего не менял, издали напоминал колеблемый ветром костерок, и странное чудилось в костерке, узрившему его, неземное что-то, тревожившее, путник долго не мог избыть затомившее даже когда узнавал, что это не костерок, а всего-навсего плащ, наброшенный на плечи человека со скорбными, едва ли когда возжигающимися глазами. Впрочем, это впечатление не обладало твердой стойкостью, менялось, когда путник одолевал душевную робость и заглядывал в глаза Антонию, тогда он нередко видел в них нечто живое и трепетное, мысль какую-то, еще неокрепшую, но уже направленную к истово сияющей цели.

У Антония часто спрашивали:

— Что же ты все в плаще? Иль мороз тебе нипочем?

Он смущенно улыбался и не отвечал, точно бы не понимая, чего хотят от него. По первости иная из сердобольных старух, отыскав в кутушке, предлагала ему курмушку, а то и старый засаленный полушубок, и он не отказывал никому, брал, но время спустя наведывался к тому крыльцу и возвращал оказавшуюся в руках вещь. Тут не было ничего, что шло бы от гордости иль еще от какого-то чувства, просто он не видел необходимости пользоваться чужой вещью, ему вполне хватало того, что у него есть. Он не страдал ни от мороза, ни от жары: все в нем было настроено совсем на другое, и этот настрой укреплял его тело и дух, живущий в нем и влекущий в небесные дали. Ни в одном из селений он подолгу не гостевал, поднявшись чуть свет и наскоро попив с хозяйкой гольного чая, откланявшись и поблагодарив за тепло и ласку, он уходил… Очутившись за околицей, облегченно вздыхал, и тут же надвигалось в летах сокрытое, и он с головой окунался в тот, другой мир, в нем он тоже жил и не чувствовал себя сторонним наблюдателем, был связан с ним крепкими узами. В густом темнолесье он выискивал тропу, заросшую ослепительно белыми цветами, протянувшуюся к неближнему сияющему урезу байкальской волны, а потом медленно, часто наклоняясь и оглаживая лесные цветы, шел сбочь нее. То была тропа Протопопа, и он всякий раз испытывал сердечный трепет, когда оказывался в этих местах, и ждал, когда появится Неистовый и приблизится к нему, сопровождаемый казачьей сторожей, и подымет руки, и цепи, сковывающие их, упадут на землю, будто насквозь прогнившие веревки. И скажет Неистовый, гонимый злой Государевой волей, глядя горящими глазами на заробевшего Антония:

— Здрав будь, сын мой!

И падет ниц Антоний и восшепчет страстно:

— Отче! Отче!..

— Ну, ну!.. — как бы даже недовольно скажет Аввакум, оглаживая серебряную бороду, и подымет его с земли и посадит рядом с собой, и станут они говорить о летах давно минувших, и возгорится в сердце у Антония, и будет тот огнь тих и ясен.

«И спросил их: сколько у вас хлебов? Они сказали: семь. Тогда велел народу возлечь на землю; и, взяв семь хлебов, воздав благодарение, преломил и дал ученикам своим, чтобы они раздали; и они раздали народу».

Ах, Русь, святая Русь! Где же ты, в каких далях сокрыта, от чьих помыслов растеклась и по суровой сибирской земле и вознесла людские сердца ко благу и свету?! Да только и то верно, что в душе она должна пребывать, там ее пристанище, коль скоро та обращена к Господу и в нем одном видит утешение и спасение. Вдруг да и посреди суеты, столь властной над жизнью, как если бы она только из нее и состояла, вздохнет русский человек, оглядев окрестности, и тотчас нападет на него сердечное угнетение и скажет он в недоумении, тем более горьком, что все происходящее помнится в немалой мере зависящим и от него:

— Господи! Что со мною?!

Скажет так и обратится к душе своей и отыщет там нечто от глубинной сути нежно поспешающее, светлое и умное, от дедов и прадедов, и тогда воскликнет с облегчением:

— Стало быть, жив я еще, жив, и не все во мне порушено!

Истинно: святая Русь в душе русского человека. Так воздыми же ее на должную высоту и ощути себя поднявшимся на отчей земле, а не где-то еще, и прогони захолонувшее, терзающее сердце!

Антоний, когда Аввакум уходил, прислонялся спиною к дереву и долго сидел так, задумчиво глядя перед собой, пока желанная дрема не охватывала его. И тогда он делался совсем не то, что воображалось людьми, он как бы отстранял от себя часть своей человеческой сущности и обращался во что-то другое, способное приблизить к нему все на земле поднявшееся, хотя бы те же цветы, что росли на протопоповой тропе и были дивно стойки: как бы ни рвали их, как бы ни затаптывали, время спустя они вновь возрастали. Что-то в них отмечалось от извечного, небесного. Может, это удивительная, несвычный глаз режущая синева, которая наблюдалась в них и была неистребима? Все ж иной раз и цветы жаловались ему на земное неугомонье, на сердечную огрубелость и холодность, которая от сатанинского самоуправства. Антоний грустно вздыхал, не зная, как помочь им. Ах, если бы он обладал властью над людскими деяниями, чтоб при необходимости поправить их, обратить к чему-то доброму! Но, кажется, не для этого Господь послал его на землю, скорее, для того, чтоб проникся человеческой сутью и пропитался дорожной пылью, а время спустя восстал из мрака земной жизни очищенным и осознавшим истинное ее назначение.

Антоний подолгу пребывал в дреме, и небо склонялось над ним, пространное и синее, и море было тоже синее, легко и неопасливо, а вместе бесшумно накатывающее на берег, где малое время назад с рук Неистового соскользнули тяжелые железы. Они и теперь еще лежали на каменистом, с желтыми проплешинами обережье, и сухая колючая ржавчина сползала с них и уносилась волною. Антоний ощутил радость, что казаки запамятовали взять кандалы, и у Аввакума теперь свободны руки. «Господь милостив! — точно бы про себя сказал Антоний. — Той милостью и земля жива, и все на ней, хотя бы и слабое и робкое…»

Загрузка...