Агван-Доржи шел каменистым обережьем Байкала, едва уцепившимся за круторогие скалы. Казалось, чуть расшевелись земля, раскачайся, и обломаются рога и оборвется обережье в тускло блещущее море. Но оно нынче спокойно и никуда не поспешающе, такое, какое нравилось бродячему буддистскому монаху, потому что не вызывало каких-либо чувств, способных поменять в его душевном состоянии. Все же и теперь на море угадывалось что-то колеблемое, склонное к перемене, и Агван-Доржи думал, что это со временем может потревожить недвижение в природе, в исконной ее сущности. И, если взыграют волны и набегут на берег, на сердце растолкается, и он утратит душевную крепость и потянется к ближнему миру, который солон и ветрен.
Небо было синее, глубокое, оттуда шли успокаивающие Агвана-Доржи токи, отчего неприятные мысли мало-помалу исчезли, и он, хотя и ненадолго, оборвал связующее его с земной жизнью, стремительно меняющейся по мере продвижения человека по летам, и потянулся к той, единственно существующей, в ней не отыскать каких-то ясно обозначенных форм, тут ничто ни к чему не притягивается, все сине и пространственно, наполнено благодатью, и она, подобно малому, искряно белому ручейку, упадающему в море, вливается в Агвана-Доржи, наполняет ровным и безмятежным светом, и скоро он ощущает себя только этим светом, как бы существующим на особицу, в стороне от большого всеблагого света, но время спустя уже и этим всеохватным, пространственным. Странно только и слегка огорчительно, что и теперь в нем не угасло воспоминание о тени, вдруг да накатит неразумная и утемнит распахнувшееся перед мысленным взором? И что же тогда?.. Опять возвращение в опостылевший мир иллюзий? Но это все как бы сбоку, не очень-то страгивая всего того, что сотворило пространственный свет. А и пошто бы Ему, Всемогущему, разлитому по мирам, опасаться сотканной слабым человеческим воображением тени? И вот уже Агван-Доржи про все запамятовал и обратился в нечто несуществующее, в малость самую, но то и ладно, что и малость не чужда небесным мирам, питаема ими, влекома к истинному блаженству, хотя и не сказать, в чем конкретно это выражается, что-то дальнее, призрачное, и хотел бы отгадать, да не отгадаешь. Впрочем, у Агвана-Доржи и не возникало такого желания, как не возникало никакого другого, он точно бы очистился от всего, что связывало с земным миром. Ах, если бы так!.. Когда он снова ощутил себя существом, пропитанным земной пылью, то и увидел, что стоит на байкальском обережье, близ высоченных скал пробегающем узкой полоской, обильно заросшей дурнотравьем, у мостка, поверх которого наброшены ржавые рельсы. Под мостком, в сыром утемнении, в прежние леты он не однажды находил пристанище, коль скоро оказывался застигнут вечерними, в этих краях быстро загустевающими сумерками. Он еще какое-то время пребывал на месте, огорчаясь, а вместе благодаря Всевеликого Будду за те мгновения, которые довелось пережить и которые сказали, что он не потерян для Божественного Неба. Придет время, и дух его подымется, быть может, в царство Нирваны и там найдет успокоение. И, медленно оттесняясь от недавно пережитого, раздвигая низкие облака, отсвечивающие розовостью от взнявшейся на дальнем небе озаренности, он заскользил по тропе, упадающей вниз, чтобы очутиться под мостком, в затхлой, сырой сутемени, как вдруг увидел приближающееся к нему странное существо, мало похожее на человека, скорее, на одичавшего зверя, по непонятной причине решившего ходить на задних лапах. Это впечатление нечеловека усилилось, когда существо оказалось рядом с Агваном-Доржи и что-то залопотало, тряся лохмотьями, они чудом держались на изваленном в желтом иле, обильно обросшем кудрявым волосом, высохшем теле. Агван-Доржи говорил и мыслил на бурятском языке, но понимал, хотя и не без труда, если к нему обращались по-русски, однако тут он не сумел уловить ни слова и смущенно развел руками, сдвинув на бок кожаный мешок, болтавшийся за спиной. Человек, если это был человек, приметно оживился, в маленьких, остро нацеленных на незнакомца, бесцветных глазах что-то высветилось, дрогнули длинные, угольно-черные пальцы, и он заскулил, намереваясь снять с плеча бродячего монаха мешок, но Агван-Доржи и сам догадался, скинул мешок на землю и развязал, а потом без всякого интереса смотрел, как нечаянно встреченный не то человек, не то зверь жадно рылся в нем, ища пригодное для еды. Но в мешке сохранялась только пара черствых лепешек, завернутых в желтую тряпицу: вчера в эту же пору какая-то сердобольная старуха подала их, когда он остановился у щербатого, искрошенного непогодьем, низенького порога почернелой от долгожития избы. И вот теперь человек, а это все же был человек, хотя и утративший прежнее обличье и обретший нечто звериное, едва ли не с яростью набросился на лепешки и тут же съел их, а потом еще долго рылся в мешке, хотя там, кроме пары белья и старого халата, ничего не было. Но вот он успокоился и снова оборотился исчерненно серым ликом к бродячему монаху, и тот увидел в маленьких, ставших неподвижными, глазах сожаление, а еще и нечто сходное с благодарностью, хотя это, наверное, было что-то другое, вряд ли подобное чувство могло сохраниться в этом еще человеке, и Агван-Доржи противно своему естеству, уже привыкшему к ровной и неистрачиваемой сомнениями жизни, остро пожалел его, и тот кожею ощутил это и залопотал, и теперь кое-что можно было уловить из оброненного им:
— А кто я-то?.. Ну да, бомж… бомж… всеми кинутый, изгнанный из родного дома. Да, да, сижу вот тут, под мостком, и подыхаю. Потому — нету сил никуда идти. Да и зачем? Люди-то звери. Помогут разве? Один только и есть среди них человек — Даман… Валера… Даманов, значит.
Печать большого, едва ли не безмерного несчастья отметилась в облике существа, и Агван-Доржи понял причину этого. Да, конечно, несчастье от неспособности удовлетворить свои желания, от всепогубляющей их страсти. И, сам не ожидая от себя этого, он заговорил о тщете желаний, о возможности для каждого живущего на земле прекратить их поток; он заговорил, путая русские и бурятские слова, и вначале со вниманием наблюдал за человеком, волею Всевеликого Будды оказавшегося рядом с ним, и, кажется, стремящегося что-то понять из его слов: в потускневших глазах появилась какая-то осмысленность, но время спустя монах запамятовал про того, с кем говорил, и теперь уже обращался ко все Разумеющему, способному понять в глубинной его сути, куда сам-то мог не всегда дотянуться, а только в минуты высшего торжества духа. И приятно, что его слушал не только Всемогущий, Пребывающий в иных, истинно существующих мирах, а и близ него прислонившееся к холодной стене, сидящее на травяно пахнущих, ослизлых камнях под мостком, слабое и безвольное существо. И, когда Агван-Доржи замолчал, приглушая в себе от неземного блаженства отлегшее, это существо снова залопотало, и можно было понять, что-то радостное, и Агвану-Доржи сделалось умиротворенно и спокойно, и нависший над головой толстый слой земли придавливал не так сильно, как прежде.
А в полночь, когда Култук, ветер шальной и дичалый, вовсю расталкивал волны, к разложенному соседом Агвана-Доржи костерку, слабо и неровно горящему в земном утеснении, подошел некто с острой темной бородкой, в курмушке и в болотных резиновых сапогах, сказал, оглядев странствующего монаха:
— Ух ты, а у нас гость. Ну и славно!..
Он только и успел сказать, а уж возле него очутился утративший прежнее обличье и заскулил:
— Даман… Даман… Валер…
Он выстанывал только это и бил себя в грудь слабыми черными кулачками.
— Ну, ну… — все с той же как бы даже виноватой улыбкой сказал темнобородый рыбак. — Ты не скули, лучше спустись к лодке. Знаешь, куда я ставлю ее? Не выветрилась еще из башки памятка-то? Отыщешь на днище пару-другую омульков. Неси сюда!..
Когда утративший обличье, припадая на левую ногу, убежал, Даманов подсел к Агвану-Доржи и сказал, но теперь уже вяло и грустно:
— Жаль человечка. Я не раз видел, как он ест траву, точно хлеб, бросая ее горстями в рот. — Вздохнул: — А ты, монах, все ходишь по земле? Ну и чего отыскал?..
Агван-Доржи, может, и ответил бы, да не хотелось растеривать умиротворения, что теперь жило в нем, к тому же он не совсем понял, чего хотят от него, и только развел руками как бы в недоумении, но легком, ни к чему не подвигающем.
Даманов не задержался у костерка, ушел, время спустя послышался скрипящий и хрумкий хруст валежника от сталкиваемой на воду лодки, а потом нечастое и тяжелое шлепанье весел о волну. И вот все стихло. Но Агван-Доржи еще долго мысленно видел рыбака и что-то смутное и тревожное прочитывал в душе его, словно бы даже потерянность и все приближающееся нежелание выстроить что-то в собственной, катящейся к закату жизни, и он хотел бы предупредить рыбака, сказать что-то в укрепление слабеющего в нем духа. И время спустя, оттеснив умиротворенность, сказал-таки… Было в нем и это умение, с летами приобретенное, вызывать при надобности внутреннюю сущность человека, поглянувшегося ему, даже если тот отдален от него верстами, с тем, чтобы помочь тому не сойти с круга жизни, предопределенной свыше. К сожалению, помощь его часто не принималась тем, к кому была обращена, отторгалась, как если бы сей человек находился во власти асуров, непотребством людских желаний вознесенных высоко, так что не всегда дотянешься до них, чтобы развеять злые чары служителей тьмы.
Агван-Доржи вызвал, прибегнув к энергии, а она есть море, хотя и утесняемое плотью, образ отплывшего от ближнего берега рыбака, какое-то время со вниманием вглядывался в его обожженное ветрами, приятное глазу лицо, потом сказал:
— Мы все, живущие на земле, суть малые облачка. Несет нас каждого в свою сторону. Но подымется ветер, раздергает, истопчет нас, зато и соберет воедино, и уж не увидеть неба, только низкое, зависшее над землей, огромное серое полотно. Плохо это или хорошо? И не скажешь сразу. Но почему, когда наступает время рассеяться облачкам, они бегут весело, вперегонки?..
— Ты к чему это?
Агван-Доржи слегка смутился, он ожидал услышать другое. Но смущение было коротким, оборвалось, стоило увидеть над головой рыбака теснящие друг друга тени.
«Так, значит, и тут идет борьба за человеческую душу? — подумал он. — И еще неведомо, кто победит в ней: добро ли несущий, влекущий ли ко злу».
Сказал монах:
— Все призрачно, только мысль жива. Истинно лишь то, что даруется высоким чистым небом, все прочее есть от мрака рожденное.
— Но я не вижу неба, — сказал рыбак. — А лишь отталкивающие друг друга облака. Не от этой ли сшибки на сердце тягостно?
И сказал бы монах: ты не на большие смотри облака, на малые, на те облачка, про которые я говорил, — но отчего-то промолчал и снова услышал горестное, на куски рвущее сердце:
— Не вижу неба. Не вижу…
Это потому, что сознание твое замутнено, — тихо, как бы про себя, сказал Агван-Доржи. — Но это пройдет, когда ты поймешь, что рождаемое в человеке рождается в его сознании. Ищи в памяти, и узнаешь, кто ты и зачем?..
В какой-то момент Агван-Доржи почувствовал, что говорит на русском языке, и говорит легко, не затрудняя себя ни в чем, как если бы и этот язык был родной ему. Он вздохнул: в обычном своем состоянии он едва изъяснялся на этом языке. Но тут же и вспомнил, как однажды хуварак, тот жил с ним в монастырской келье и боготворил за ревностное служение Будде, сказал с робостью, что он, учитель его, достигший первой степени совершенства, говорит во сне на русском языке свободно, и слова льются подобно тихому журчащему потоку, лишь слегка касающемуся донных камней.
— Знать, в другой жизни я был русским человеком, — сказал тогда Агван-Доржи, и хуварак, совсем еще мальчик с добрыми, доверчиво и безоглядно смотрящими на мир глазами, обрадовался и воскликнул:
— Истинно так!
Бедный хуварак! Чуть погодя стряслось с ним что-то, вдруг сомнение, занесенное в душу невесть откуда, стало мучать, изводить непотребством, и он, не найдя себе места в пределах дацана, ушел, чтобы уже не вернуться, А потом слух разнесся, что замерз в степи. Больно и горько. Агван-Доржи так привязался к юному хувараку! Может, это и стало одной из причин того, что год спустя он покинул монашью обитель. Но, скорее, потому, что был ему голос свыше, изрекший: «Ты обрел надобные знания и теперь должен пойти в мир, чтобы увидеть скудость его и омертвелость и неспособность к совершенству. Это поможет тебе окончательно отрешиться от земного и обрести душевную гармонию».
Да, так было, хотя многое уже стерлось в памяти, он и про дацан-то едва только и скажет, что-то отдаленное, во многом чуждое ему теперь, робостному и тихому, ни к чему не влекущемуся, разве что ко всеблагому покою. Но удастся ли достигнуть его?..
Агван-Доржи всю ночь просидел у тлеющего костерка, а чуть рассвело, поднялся и вышел из-под мостка и ступил на тропу. Небо было еще темное и низкое, но уже с ясно обозначенной на горизонте колеблемой розовостью; с ближних гольцов упадал ветер, растекался по обережью, раздергивал гладкую водную поверхность, расшевеливал тихую росяную траву. Ичиги у Агвана-Доржи быстро взмокли. Но он не заметил этого, как бы случайно и от него не зависяще вызвал в памяти образ рыбака, и не того, каким увиделся вчера, другого, сникшего и растерянного, сказал ему:
— Идем со мной.
— Куда? — удивился рыбак.
— Разве ты не знаешь, куда?
— Нет, не знаю.
— Истинно то, что живет в нашем сознании, часто неведомое нам, прогоняемое нашим слабым умом, как если бы это было что-то от злых духов.
— Так, значит, ты ходишь по земле, чтобы найти самого себя?
— И для этого тоже…
Агван-Доржи еще ни с кем так долго и откровенно не говорил, как с тенью этого мало знакомого человека. А впрочем, почему же мало?.. Разве тут дело во времени? Да и что есть время, как не птица, выпущенная нашим сознанием на свободу? Иль не властны мы перекрыть ее полет? А ведь так и случается, коль скоро сделается что-то с душой человеческой и введется она во храм сомнения, и скажет тогда утративший в душе нечто:
— Время остановилось. В природе ныне нет гармонии, как нет ее и среди людей, где сильный угнетает слабого, а бедняку не отыщется места за столом богатого.
О, сколь это тягостно для людей! Еще и потому тягостно, что человек во всякую пору искал гармонию, полагая ее возможной в привычной жизни. И мало кто достигал понимания, что такая возможность призрачна, подброшена злыми духами. От тех немногих, обретших знание, необходимое для правильного существования земного тела, от высоких небес, ничем не порушаемых в своем движении к совершенству, отлегшее, и пошло, трудно пробиваемое, подобно ручью, зажатому скалистыми гольцами, понимание, что гармонию надо искать в себе, хотя путь сей долог и по силам не каждому.
Агван-Доржи подошел к лесному ручью и наклонился, чтобы испить воды, но рука его, уже занесенная над водной поверхностью, застыла, так и не коснувшись ее, во всем теле монах ощутил слабость какую-то, обезволенность даже, и не сразу догадался, отчего это?.. Но, внимательно оглядев скатывающийся к морю, странно медлительный и вялый, как бы запамятовавший про свое предназначение, ручей, понял, в чем тут дело?.. Ну, конечно же, в ручье не было прежней утягиваемости к солнцу, а оно теперь поднялось над байкальским обережьем и сияло, хотя и неярко, но все еще греюще свычно с предосенней порой. Ручей как бы утратил небесную сущность и сделался темен и сер, в нем не углядывалось прежней освобожденности от внешних сил, он оборотился в нечто искусственное, созданное не волей небес, а руками человека, во что-то тусклое и безжизненное, подобно тем водоемам, которые встречал монах вблизи священного моря и которые отвергались им, как противные естеству природы.
Агван-Доржи не задержался возле лесного ручья, пошел дальше по тропе, а она к тому времени подсохла и уже была не так тяжела, и тут услышал знакомый голос и, хотя не разобрал слов, сказал:
— Я отпускаю тебя, знаю, ты отыщешь в душе свет и уж ничто не сможет поменять в тебе, никакая, от злых асуров, сила.
Он и верно, знал это с самого начала, с первой встречи с байкальским рыбаком, хотя и утесненным жизнью, но не сломленным ею.
А солнце светило, играло, звенело, и даже в глухих таежных местах, куда ступала нога Агвана-Доржи, было не так сумрачно, вдруг да и продирался сквозь плотно спеленутые кроны деревьев белый луч, скользил по стволу, приникал к мшистой земле и долго держался на одном месте, искрясь и подрагивая. Иной раз Агван-Доржи подставлял руку под солнечный луч, и тогда чувствовал тепло, исходящее от него, и радовался в той мере, в какой это было доступно ему, отвыкшему от выражения чувств. А иной раз, коль скоро тропа выводила на лесную поляну, обильно заросшую густой высокой травой, он намеренно замедлял шаг, жадно и с наслаждением обозревая окрестности, а потом непоспешающе брел пряно пахнущим разнотравьем, часто наклоняясь и оглаживая упругие зеленя теплой ладонью и долго, порой с нетерпением ждал, когда на дальнем изломе лесной поляны появится согбенный, с редкой белой бородкой улигершин[3], и тогда спешил на встречу с ним. Улигершин уже давно облюбовал эту поляну, сокрытую от чужого глаза хвойным ветвистым лесом, и, кажется, был доволен, что кто-то из его рода еще остался на земле. Он, колеблемый, если вдруг зачинался ветер, легкий и дивно прозрачный, будто сотканный из небесного сияния, стоял и ждал, когда подойдет Агван-Доржи, а потом говорил сильным, хотя и приглушенным отпущенными ему летами, их еще не сокрыло от него безжалостное время, чуть дрожащим голосом:
— Ты долго шел ко мне.
— Да, долго, — отвечал Агван-Доржи. — Но это ничего… Я хочу слушать твои сказания. Я всегда, слушая твои сказания, наполняюсь новой энергией, она не угнетает, как это часто происходит, когда встречаешь сильного духом человека, в котором нет благости, но возносит высоко.
— Да, так. Энергия моих сказаний направлена к свету, она и меня выдергивает из давно минувшего и ставит рядом с тобой. И это хорошо. Что есть смерть? Переход из одного состояния в другое. И не всегда мы способны понять смысл этого перехода. Отражает ли он истинное призвание человека? А если так, почему живущих на земле, еще не подошедших к черте, мучают сомнения, как если бы люди запамятовали про свои добрые дела, про свою карму?
— Так отчего же?..
— Оттого, наверное, что не все понимают значение всемирного покоя, к чему тянется человеческая мысль, сама по себе существующая, независимая от желаний, но иной раз поглощаемая ими, постепенно утрачивающая свою изначальность. Все же и теперь еще есть люди, кто осознал тщету желаний и возвысился над ними. Ты один из них, и потому способен видеть меня и слышать мои улигеры. Я пою…
Откуда-то появлялся хур, легкий, почти невесомый, словно бы склеенный из какого-то воздушного материала, и пальцы улигершина касались солнечных нитей-струн хура, и лилась мелодия, ни с чем в земной жизни несходная, и звучали слова вроде бы привычные для слуха, но было в них и такое, почему они тоже казались привнесенными из небесной глубины, и на сердце у Агвана-Доржи рождалась опаска: вот смолкнет песня, и он не сумеет ничего вспомнить из томительно нежных слов.
Я странник, и я бреду по земле, не зная, куда и зачем?.. Я сам по себе, и у меня тоже кто-то был в жизни: Жена ли, мать ли с отцом?.. Но я ничего не помню, потому что не хочу помнить. Я не хочу найти себя в этой жизни. Она чужая, она отвергла меня. Но и я отверг ее… Надо мною небо, не это, ближнее, Другое, сияющее и благодетельное. Там тихо и нестрагиваемо с места. Придет время, и оно примет меня, дух мой. И да будет со мною Будда!
Замолкли струны хура, угас голос старого улигершина, но Агван-Доржи все сидел посреди поляны, и ярко-синие цветы багула тянулись к нему, нашептывали что-то, рождаемое в их слабом земном естестве. Но вот он поднялся с травяного покрова, оглядел окрестности, как бы желая еще раз увидеть улигершина и уже зная, что этого не случится: улигершин появлялся ненадолго и каждый раз неожиданно исчезал, как если бы растворялся в пространстве, превращался в малое белое облачко. Оно и теперь висело над головой Агвана-Доржи. Но вот начало подыматься все выше, выше, пока не сокрылось в высоком небе. Агван-Доржи еще какое-то время не сводил глаз с его слабеющего свечения, потом вздохнул и пошел, чуть припадая на правую ногу: в колене засаднило, должно быть, от длительного неподвижного сидения на земле, — и думая про то, что услышал и находя в этом благостное для души.