37.

Лодка рассохлась, едва ли не в палец толщиной щели в бортах, а мнится Прокопию, что и нос у нее заострился, а вместе обвис, скукожился. Сыновья уже не однажды говорили отцу: «Чего ее держать на подворье, не лучше ли пустить на дрова?» — «Не лучше!» — упрямо отвечал Прокопий; волосы на голове у старика теперь не просто белые, а сивые, к тому же поредели изрядно, но в глазах все тот же блеск, про него иные говорят, что от упрямства, а другие, что от сердечной боли: тяжко старому человеку смотреть на то, что творится на отчей земле. Он всю жизнь старался избегать людской колготы, закрывшись в себе, и там, в душевной своей устроенности, находить отраду, а еще в жене да в сыновьях; но померла жена, а сыновья своим разуменьем стараются жить, хотя и не сказать, чтобы это старание не подминалось отцовским словом, и теперь, отыскав недогляд, Прокопий возвышал голос, и сыновья не спорили, понимая про его правоту. Да только ли сыновья? Мужики не часто могли выступить против решения старосты. Верно что, сдал Прокопий, и в смугловатом лице что-то начало подрагивать, жилочка навроде, то вздуется и побежит по впалым щекам тенью, пока не затеряется в сивой бороде, а то не захочет прятаться, и всяк увидит ее и подивуется: эк-ка крючит старого!.. Но подивуется втайне, и ближнему не скажет про это: люди верят Прокопию, думают, пока жив он, никто не собьет их с места. Не посмеют.

Прокопий вышел на подворье впотьмах, когда солнце еще не поднялось из-за гольца. Спал худо, тягомотные мысли разбередили душу. Куда ж от них спрячешься? Да и не хотелось прятаться. Что он, птаха малая, чтоб укрываться под птичье крыло? Сызмала приучился не утенять и тяжелым камнем придавившее сердце. Он подошел к лодке, долго стоял, прислонившись спиной к захолодавшему за ночь борту, спрашивал с недоумением: «А что дальше?..» И не мог найти ответа. Понимал, положившие глаз на месторождение золота, открытое близ поселья, не оставят в покое мужиков; коль скоро не одолели силой, придумают что-то еще. Смутно. Смутно и горько. На прошлой неделе приезжали бойкие на язык шустроногие людишки, от властей ли, от хозяина ли, шныряли по дворам, сулили золотые горы, забегали и к нему, да не задержались, послал их куда подальше, а потом на сходе говорил с мужиками. Слава Богу, никто не поверил посулам чужаков. И то еще славно, что отец Дмитрий произнес на сходе Проповедь, и были в той Проповеди слова:

«Не будь побежден злом, но побеждай зло добром!»

Запали эти слова в сердца мужиков и баб, зажегся в их глазах свет, отринулось и малое сомнение, коль скоро и было у кого-то, ослабленного льстивыми речами. И сказал каждый в сердце своем: сгинь, сатана!.. Разошлись люди по своим дворам, уверенные, что Бог с ними. А отец Дмитрий и Прокопий еще долго беседовали, отдавшись ими же самими поднятой из пепла радости. Небо в те поры очистилось от туч, стало сине и глубоко, и в той глубине обозначилась дивная розовость, и сказал батюшка:

— Славно-то, сыне! И небо радуется вместе с нами.

Прокопий кивнул, соглашаясь.

…Скрипнула калитка. Старик глянул в сторону ворот и в мерцающем свете угасающей ночи увидел Антония, крикнул:

— Здрав будь, человек Божий!

Они вошли в дом, засветили свечу.

Мальчонка-поводырь поел и отодвинул от себя чашку с чаем, сказал, глядя в кухонное окошко, за которым скрывалась чуть только разодранная по краям темнота ночи:

— Нынче по тропе шли, глядь, солдаты… Остановили нас, обшарили все карманы, а потом подтолкнули в спину: валяйте отсюда, пока не пришибли!.. И мы свернули с тропы, долго брели опушьем леса, где трава по пояс, подлесок, пока не очутились на байкальской хребтине. Беда как трудно было спуститься оттуда. Дядька Антоний пообломал все бока об лешие камни. Едва очухался. Пошли дальше, обходя крученые скалы, где прибрежным песком, а где прямо по воде.

На Ивашку нашло, он все говорил, говорил, почесывая длинными желтыми пальцами рыжеволосую голову. Должно быть, натерпелся страху, а теперь прорвало, возникла надобность выхлестнуть из себя остатнее: иначе умом тронешься.

— С чего бы они так оборзели? Иль кто приказал — на людей кидаться? А дядька Антоний одно и сказывает: «Терпи; Бог терпел, и нам велел». И все ж таки боязно: посреди ночи вдруг чегой-то заегозится в кустах, заелозит, а то и завсхлипывает, как если бы кто-то лютый на расправу удавливает лапищами приблудного пацана. Было однажды: Секач изловил побродяжку: вроде бы что-то прихватил тот в хозяйском доме, — и так мутузил его, до всхлипу щенячьего. И порешил бы несчастного, если бы не дядька Антоний. Бесстрашен дядька-то, подошел к Секачу, стиснул злую руку своими пальцами, Секач застонал, выронил палку…

В окошко утренним светом плеснуло, и ко времени, свеча уже вся оплавилась, зернышко пламени только и взблескивало, а чуть погодя и вовсе погасло. Странник, ощутив на щеках тепло зарождающегося дня, стал прислушиваться к чему-то в себе, тоже теплому и ясному, привычно уносящему в неведомое; ах, как же хорошо там, в сияющем далеке, никто не потревожит тяжелым словом, придавливающим на сердце и томящим, как если бы чего-то не доглядел, упустил что-то… Это чувство иной раз посещало Антония, разъедало на сердце, подобно тому, как ржавая вода, накапливаясь железе, ослабляет его упругость. Казалось, что он так и не исполнил того, для чего был отправлен на землю Волей Всевышнего. И он молился страстно и горячо, пока не падал в изнеможении. И только тогда приходило успокоение.

— А еще было, — продолжал мальчонка-поводырь все так же бойко, а вместе и со смущением, которое под силу лишь взрослому человеку: — Помню, пришли в деревеньку на той стороне Байкала. Раньше там жили люди разные, молодые и старые. А в тот раз отыскали лишь одного старика, сидел он на лавочке у покосившихся ворот, дряхлый такой, и улыбался. Я спрашиваю: «А что, дедка, люди-то где?» А он в ответ: «Вы пришли, и за то спасибо!» А потом и говорит: «Разбрелись, кто куда?.. Долю искать или смертушку? Не ведаю». И опять пробежала по лицу улыбка, чудная какая-то, нездоровая.

— Да-а… — вздохнул Прокопий. — Будто вся Рассеюшка превратилась в сумасшедший дом. Много чего и я не пойму.

В избе посветлело, и тогда потянулись к кухонному столу сыновья Прокопия.

Сказал Антоний:

«… будьте сынами Отца вашего небесного; ибо Он повелевает солнцу Своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных». Где проходит борозда, способная отделить одних от других? Не в нашем ли сердце? Редко ли от света рожденное во тьму окунается? И сказал бы: редко, — но не скажу: живущее во мне упорствует, а коль подтолкнусь к этому, то и обращается в камень. Воистину, в соседстве пребывают добро и зло. К чему же ты оборотишь свой взор, человек?..

Антоний отодвинул чашку с чаем, вышел на подворье. Слабым ветром тянуло от ближнего уреза речной волны. Туда и пошел, закрыв за собой калитку, а потом сел на плоский камень, босые ноги обкатывали невысокие, темноспинные волны. Чайки — гомонливые непоседы — кружили над рекой, гортанным криком обваливали тишину, чуть только касаясь водной глади белыми крылами, и тут же, как бы обжегшись, взмывали ввысь; случалось, иная из них пролетала над головой, и у Антония возникало чувство, что если бы он поднял руку, то и коснулся бы теплого птичьего тела. В криках чаек слышалось что-то призывное, точно бы они хотели, чтобы и он поднялся в небо. А почему бы и нет? Иль душа, отринувшая тяготную бренность тела, не способна к вознесению?.. Да кто же это сказал и в какую пору? Наверное, в грустную пору увядания человеческой плоти пришло кому-то на ум неправедное и было услышано людьми и пущено по свету.

Антоний смотрел на воду незрячими глазами и, мнилось, видел в ней легкие, изящные проблески явно неземного свойства, как если бы они привнесены были извне; в них прозревались в великом множестве цвета и оттенки, о которых он сроду не слыхивал от людей. Он со вниманием разглядывал их, точно бы ища разгадку свойственного лишь его мирооущению. Но напрасны были старания Антония, разгадка, если и обозначалась в неожиданно открывшемся соцветии, тут же и отодвигалась, точно бы держать его на расстоянии доставляло ей удовольствие. Поначалу он расстраивался, не умея уловить очевидное, но время спустя даже понравилось, что так происходит; понял, река играла с ним, и постепенно он втянулся в игру. «Я знаю, — говорил он. — Ты быстротечна и многоструйна, но и в тебе есть душа, отчего пребывание в одиночестве неприятно и тебе, привыкшей ощущать себя поднявшейся над людским миром». И ему казалось, что река отвечала ему, в шелесте волн проскальзывало что-то приближенное к человеческой речи, но только приближенное, не имеющее ясно определяемого смысла. «Ну и ладно, — говорил Антоний. — Явленное одному не сразу понимается другим, зато, проникнув в сердце, остается там надолго, вызывая ощущение сладостно окропляющего томления. Вот и у меня…» Он вдруг замолчал, провел рукой по глазам, но нет… все та же темнота, густая, ничем не пробиваемая. Странно. Он ведь ясно видел реку и чаек.

Кто-то, подойдя, положил ему на плечо руку.

— Ивашка, ты?.. — спросил Антоний, но тут же смутился: — Не узнал я твою руку. Извини, батюшка.

Отец Дмитрий сел рядом с Антонием.

— Красота-то какая! — сказал он. — Так бы все дивовался рекою. Но недосуг, хлопоты разные, едва управишься с ближними, дальние выстраиваются в очередь.

— Раньше в верховьях Светлой чаек не было. Откуда они, с Байкала? И чего залетели в такую даль?

— И сам не пойму, — проговорил отец Дмитрий. — Может, оголодали на море?

Пришел Ивашка, встал под батюшкино благословение, сказал, обращаясь к Антонию:

— Дядька Прокопий собрался на кладбище, нынче год будет, как помер отец Василий. Велел спросить, не пойдешь ли с ним?

Антоний поднялся с земли.

Они зашли на обширное подворье, где их дожидался Прокопий. С утра было душно, как если бы время утекло заполдень; заполдень тут утесненно от сырого, тяжелого воздуха, пригоняемого с заболотин; по первости, еще не привыкнув, новопоселяне изрядно помучались, многие, особенно люди постарше, говорили, что им трудно дышать, но потом и они привыкли. Что же касается Прокопия, то он этого и раньше не замечал, а теперь и подавно: крепок старик, и, когда бы не угнетала людская недоброта, ни в чем не знал бы укороту и во сто раз делал бы больше. Но да он и так немало делает, и старанье его, укладенное на Божье слово отца Дмитрия, сотворяет благое. Они как бы стали сродни, эти люди. А почему бы и нет? Иль Божий свет, хранимый в сердцах, не одного свойства, иль не он помогает обрести братьев по духу? Не от ума говорится, что Добро малочисленно, а Зло множественно. Цифирь эта не определяема ни с какой стороны. Издавна на Руси повелось: помоги соседу, и обретешь в сердце своем.

Могила отца Василия вся в цветах. Знать, часто приходят сюда люди и подолгу стоят в раздумьи, преклонивши колена, а то и попросят, чтобы он, в светлом разумении проживший лета земные, умолял Всевышнего о милости для них, грешных. А коль скоро почувствуют, что исполнилось по сему, то и стронутся с места и окажутся на своем ли подворье, на соседском ли, ощущая в сердце тихую радость.

Они стояли у могилы отца Василия, и всяк мысленно видел свое. Отец Дмитрий хотел бы набраться духовных сил, необходимых на том пути, который он избрал для себя; он желал бы во всем походить на усопшего, хотя… иль не хватает ему того, что уважаем среди прихожан, нередко из других поселий приходят в церквушку верующие, становятся под батюшкино благословение, а потом сказывают, что у священника рука легкая, благо дарующая, как бы что-то открывается пред внутренним взором человека, что-то чистое и влекущее. Может, так. А может, нет. Не нам судить про это. В душе у русского человека упрятано много чего от греха спасающего и во грех вгоняющего; невесть когда и что выплеснется из нее. Но и то верно, что и во грехе велик русский человек, не умеющий помедлить и на середине неторной дороги и оглянуться и припомнить хотя малость из сотворенного им. Нет, он, конечно, припомнит и это, но потом… потом… когда придет к завершению дорога. Вот тогда он оглянется, и радость обольет душу, если увидится Божьей благодатью овеянное, чему он стал причиной, и тоска накатит холодной волной, коль скоро на поверстанном его волей пути отметится греховное. «О, Господи! — скажет в смятении. — Я ли сотворил это? Да пошто бы я-то?..» И обольется горючими слезами и долго не обретет душевного покоя. А может, лишь на краю собственной могилы и обретет. Уж таков он и есть, русский человек, совестлив, нередко берет вину и за то, чему не был даже свидетелем. «А что? — скажет виновато. — Должно быть, и я там болтался кое-то время. Ругайте меня, я все стерплю, только не отрешайте от Божьей веры!» Но отрешали же! И пытались растоптать единящее с небесным миром. А чего достигли? Закрылся в себе русский человек, и с опаской следит за вперед смотрящими и ждет чего-то: послабления ли собственному миростоянию, насыщения ли Божьей благодатью? Дождется ли?..

Он нынче в середине пути. И с той стороны — край, и с этой. И обернуться назад тянет, еще и еще раз подивоваться на те дивы, что сотворены, а то вдруг захочется понять, что ожидается впереди. И тогда сомнение тяжелым камнем ляжет на душу, и он пойдет к людям и начнет спрашивать: «А что же там, за дальними летами?..» И скажет повстречавшийся: «А я откуда знаю? Ведь и я, как и ты, не могу прогнать тоску, заматерела окаянная девка в распутстве, и уж не подтолкнуть на путь истинный».

Так и есть. Прежде веровавший в земную справедливость, ныне русский человек утратил и это, а утратив, не обрел ничего другого, а все, к чему подгоняют борзо строгающие на бумаге есть для него легкая пенная стружка, первый же порыв ветра раскидает ее по земле: ищи потом. Беда только: самой-то доски не разглядишь, одна стружка. Но в какой-то момент и для него осветится, это когда не подталкиваемо никем со стороны окажется в ближней церковке пред ликом Христа Спасителя, и вострепещет тогда на сердце и скажет русский человек тихо: «Он у меня остался. Один Он…»

Прокопий, склонившись над могилой отца Василия и перебирая проворными еще руками живые, как бы от теплой синевы неба отколовшиеся цветы, шептал слова мягкие и ласковые; они срывались с языка, поднятые из глубины души, облитые неземной крепостью, теперь он знал, что не отступит, а ведь еще вчера сомнения грызли, и было глухо, как в каменном мешке; слава Богу, умялось гнетущее, пришло другое, настоенное на твердой уверенности, что все у них, у мужиков, сладится, коль скоро будут держаться друг друга. А почему бы и нет? Иль им дано что-то еще? Чрез тернии к звездам, сказано. Ну, положим, до звезд еще далеко, а от терний отпавшего, холодом обжигающего, смертно колючего, вдоволь пораскидано по земле. Велик труд — собирать тернии. Но кому-то надо и это делать. Кому же, как не русскому человеку, обретшему Бога?

Антоний недолго стоял у могилы, но и этого было достаточно, чтобы в глазах прояснило, как если бы они опять обрели надобную для определения себя в земной жизни зрячесть. Он с ясностью, приходящей к человеку один раз в жизни, понял, что все, совершенное им во благо ли людям, в недоумение ли, есть малость, о которой и думать не стоит, да он и не думал бы, если бы не знал, для чего был укоренен в земном мире, главное, но уже за чертой жизни, ему еще предстоит пройти.

Антоний наклонился к Ивашке, шепнул на ухо:

— Пора, сынок!

Мальчонка охотно подчинился, и вот странствующие неприметно для тех, кто, скорбно склонив голову, стоял рядом с ними, удалились с кладбища. Какое-то время они шли берегом реки; от Светлой тянуло легкой прохладой; шаловливые, не зыбкие, а точно бы оглаживающие течение, подутюживающие речные шероховатости, про что-то по-птичьи беззаботно и весело гомонящие волны накатывали на мягкий, обильно поросший твердостойкой осокой положистый берег. Потом река отступила, затерявшись среди молодого кустарника, поднявшегося на месте, где в прежние леты шумела темнолистыми деревьями сосновая роща, и странники, держась памятной тропы, миновали лесное порушье, цепляя ногами сухорукие, враскидь валяющиеся ветки, и, чуть погодя, углубились в тихое, сумрачное таежное распашье.

Загрузка...