14.

Старик Бальжи и шаман, маленький юркий человечек, колесовато передвигающий короткие ноги, шли по проселочной дороге, уже почти очищенной от снега, местами сырой и вязкой, так что ичиги-сапоги с высокой, из сыромятной кожи, голяшкой, к которой пришита суровою ниткой, крепленой варью, тоже кожаная, подошва, скоро набухли. Белый месяц еще не подтянулся к Берегу времени, а уж заметно потеплело, небо очистилось от тяжелых, зависавших над долиною, студеных облаков и сияло глубинно и ярко. Это не казалось Бальжи благом, и даже больше, мнилось, что тут сокрыт некий знак явно недоброго свойства, вещающий про новые напасти для его племени, ждать которые осталось недолго. Он так полагал истощенным от горя, вызванного гибелью сына, источенным вынужденным одиночеством, уже никуда не влекущим умом, хотя не мог знать про отпущенный племени срок. В душе жило подталкивающее к этой мысли, и уйти от нее было нельзя. Впрочем, уже давно Бальжи понял, что гибель племени не за горами, и дело тут не только в том, что люди стали чаще уходить в иной мир, но еще и в том, что в жизни совершалось погибельное для прежних устоев, отличавших это племя от других. В людях менялось, и уже редко когда отыщешь в них от сердечной близости к земле-матери, которая и накормит и напоит, а то и одарит лаской, охолодели, влекомые злыми духами, начали сторониться друг друга, как бы упрятывая в душе своей, и в глазах померкло, там жестко и стыло, и сказал бы: «Опомнитесь!..» — да только знал, что никто не услышит, потому и молчал. Но, может, еще и от уверенности, что этого никто уже не поправит: время истекло, видать, и для его племени. Ох, уж время, скользкое, вертлявое, не дается в руки, прошмыгивает меж пальцев и утягивается в бездну. А человек жди и гадай: что-то произойдет дальше? А что?..

Бальжи спрашивал про это и у шамана, и у Агвана-Доржи, и сказал однажды монах:

— Увиденное глазами есть пыль земная, подует ветер — и нет ее. Услышанное сердцем есть крохотная дождевая капля, воспылает солнце — и уж нет ее. Прозреваемое очищенным сознанием есть от времени отлегшее, часть его, ищи в мыслях и да откроется неведомое.

Бальжи какое-то время следовал этому совету, но день сменялся ночью, и не было в них от небесного святого дарения, тусклые и одинаковые, ничем не отличаемые друг от друга, дни-близнецы утаптывались в сознании, не страгивая в нем, и скоро сердечная боль, прежде обращенная к родному племени, ужалась, обратилась к сыну, отнятому Небом, и старик уже в сущности ничего не замечал из накапливающегося окрест, и чуть погодя не мог бы сказать, чем отличается день от ночи, и посреди дня мнилось, что небо почернело и, даже больше, точно бы обуглилось. Отчего бы? Иль там тоже происходит несвычное с прежними, благость и всесветную тишину дарящими устоями? Если так, почему он не знает про это? Но, может, потому и не знает, что небесные силы, невесть кем настроенные друг против друга, не желают, чтобы еще кто-то догадался про их противоборство? Наверное, и оттуда упадает на землю зло, по неведению охотно принимаемое людьми, утратившими в старые леты подвигавшее к истине?

Смутно на сердце, а порой неугадливо, и сам себе не сказал бы, что растолкало в душе, но то и странно, что нынче и не возникало такого желания, как если бы и это, последнее, что еще жило в нем, умерло. Бальжи никого не хотел видеть, даже близких по крови, и те, чуть пороптав, с заметной легкостью отступились от него. Единственный человек, кроме бродячего буддистского монаха, с кем старик общался, был шаман, изредка и как бы даже нечаянно проскальзывающий в юрту. И, когда тот пришел и сказал, что пойдет на Обо[8], хочет говорить с духами, Бальжи тоже засобирался. Хотя ему-то что там делать? Ближние духи мало волновали его, он был согласен с Агваном-Доржи, который говорил, что они слабы и не способны поменять в земной жизни людей, они тоже тени и подчиняемы нездешней силе. Все же иной раз ему казалось, что монах ошибается, и ближние духи, хотя бы и ослабшие, способны поддержать оскудевшего сердцем, направить на истинный путь. Впрочем, так думал нечасто, лишь в те минуты, когда становилось невыносимо от гнетущей печали и не хотелось жить, и, если бы случилось умереть, то и принял бы смерть с достоинством и был бы благодарен Богам, что не запамятовали про него.

Бальжи и шаман шли по проселочной дороге, она легко и угибчиво скользила вдоль Баргузин-реки, уже почерневшей, а местами вспухшей, как если бы льдистому насту сделалось тесно на ровной поверхности, и тот все норовил выползти на берег, и, наверное, добился бы своего, да крут берег, обрывчат, не подымешься на упрямое взлобье. Солнце зависало над долиной, крупитчато — белое, искряное, глазам смотреть больно. Изредка речные птахи вспугивали тишину, срываясь с ивовых веток, осыпая снежную навесь, какое-то время кружили над путниками, покачивая легкими серебряными крыльями и точно бы приглядываясь к ним и вопрошая безмолвно: «А им чего тут понадобилось?» И шаман, до поры шедший, бормоча неясное и смутное, так и понял их и сказал, подтолкнув в бок старика и поблестев подслеповатыми, узкими щелками глаз:

— А вам-то что за беда?

Бальжи с недоумением посмотрел на него:

— Ты чего?

— Да так… — хмыкнув, сказал шаман.

Чудно, однако ж, вдруг накатывало на служителя ближних духов в обычном состоянии не то, чтобы хмурого и озабоченного лишь своими видениями, те чаще были не в радость, все же не утрачивающего строгости в лице даже когда оставался один близ погасшего костра, где разыгривалось колядование, да, накатывало, и тогда сдвигалось в душе у шамана, искорки в ней ли самой, близ ли нее начинали кружить в удивительном, теплый свет приносящем вихре, и он улыбался и радовался, и все на земле в такую пору виделось в ясном свете. Наверное, не будь этого, не выдержало бы сердце и все, что связывало с жизнью, уже давно оборвалось бы. И вот теперь шаман ощутил притекающее от тех искорок, что так волновали, отодвигая сердечную суету, и он выхватил из памяти давнюю полузабытую мелодию и запел… В песне были слова о снежной степи, о томящейся подо льдом речке, о прозрачно синем небе, обласканном солнечными лучами. Служитель ближних духов пел обо всем, что видели глаза, и это странным образом подействовало на Бальжи, отчего тот не выразил и малого удивления, как если бы ждал чего-то такого, лишь согласно кивал головой, коль скоро песенные слова совпадали с тем, что открывалось перед идущими, хотя бы и вызывающее легкое разочарование, потому что не разглядел этого раньше. Ну, к примеру, почему же не замечал, как скоротечен свет, изливаемый солнцем, и как чужда земному миру лесная птаха, мечущаяся посреди ветвистых деревьев и не умеющая оторваться от них, разве что на мгновение-другое взмывающая над ними, но для того лишь, чтобы тут же и опуститься на землю? А ведь и в ней живет жажда пространства и не угасло еще стремление оказаться в иных мирах, которые были бы к ней благосклонны. «О, Боги! — думал старик, слушая нескончаемую песню шамана. — Отчего так неустроено на земле и быстротечно? Отчего в каждой Божьей твари, едва успевшей родиться, угадывается терзание предстоящей смерти? Что же тогда есть жизнь? Слабая нитка, часто рвущаяся, которая связывает нас с высоким Небом, как сказывает Агван-Доржи? Но тогда зачем и кому нужна нитка, неужто одним высокородным для какой-то особенной цели, про которую нам, смертным, не дано знать?»

Но старику не хотелось, чтобы так было, все в нем, хотя и ослабленном горестной памятью, противилось этому. Не хотелось верить и бродячему монаху, говорящему, что все в жизни есть иллюзия, случается, она и согревает, да ненадолго, через малое время от нее остается лишь пыль. Впрочем, не так, чтобы это обламывало в душе, неприязнь к суждению монаха была легкой и ничего не страгивающей, а как бы даже рождающей несвычные с его пониманием живого мира суждения. Они подталкивали старика, уже вроде бы ушедшего в себя и только там иной раз обретающего сходную с тихой, как раз и рождаемой от горести, усладой. В такие минуты он слегка подвигался к близ него протекающей жизни и мог увидеть в ней и тепло и свет. И по сию пору он не забыл, как приходил из улуса широкоскулый шустроногий мальчонка и, блестя глазами, сказал, приткнув к порогу юрты маленький, килограмма на полтора, кожаный тулунок:

— Возьми, дед. Тут жареное зерно, мать послала.

А мальчонку узнал сразу, жил тот на краю улуса с матерью и братьями, их пятеро, мал мала меньше. Потому-то и удивился, что мальчонка пришел с помогой, небось самим есть нечего, но удивление быстро растаяло, сердце облилось нечаянной радостью, не знал, куда посадить мальчонку и чем угостить. Но, слава Богам, отыскал в шкафчике, в углу юрты, вконец затверделые карамельки, протянул гостю, собрав их в ладонь, а потом усадил мальчонку у еще теплого очага, и, как в прежние леты, обретя в душе, хотя и ненадолго, спокойствие, начал расспрашивать про житье-бытье в улусе, и мальчонка отвечал со всею солидностью, на какую был способен. И, когда тот ушел, старик еще долго пребывал в тихом примирении с жизнью. Он не преминул и монаху поведать о мальчонке, и тот тоже был доволен:

— От доброго семени и плод добрый. Во благости рожденное не сделается чуждым земному миру.

Шаман пел до тех пор, пока проселок не уперся в высокую черную гору, тут он разделился на множество ручейков-тропок, которые вели вверх, на голую каменную вершину. Шаман остановился, как бы раздумывая, по какой подниматься тропке, а на самом деле успокаивая вызвавшее на сердце сладкое ликование, он медлил, сосредоточась на мысли, суровой и строгой, не терпящей и малого отступления в сторону, ждал мгновения, когда на сердце поутихнет и ближнее отодвинется и сделается прозрачно и обозначаемо. И этот момент наступил, в глазах у шамана потускнело, руки, дрогнув, потянулись к бубну, который висел на плече. И вот, уже едва ли помня про себя, служитель ближних духов ступил на тропу и побежал по ней мелкой легкой рысцой, взмахивая руками, точно бы отгоняя наваждение и выкрикивая что-то. Бальжи поспешил за ним и скоро оказался на горе близ священного камня, на нем росла худотелая березка, невесть как зацепившаяся за твердую охолоделость, яркая, цветастая от тряпичного наряда. Шаман чуть отступил от камня и начал бить в бубен и все что-то выкрикивал, теперь уже неистово, а мгновениями горестно, как если бы те, к кому он обращался, не хотели принять служителя своего. А потом шаман пустился в пляс, подгоняемый хрипатым звучанием бубна, и тут тоже ощущалась неистовость странного, почти неземного свойства, она изматывала все в шамане, отчего тот, подобно скакуну, отмахавшему не один десяток верст, был в мыле, изо рта текла черная пузырчатая пена.

Время бежало быстро. В воздухе отметилась тугая, явно нездешнего свойства, напряженность, словно бы духи спустились с неба и теперь окружали шамана и со вниманием прислушивались к его голосу, но по какой-то причине не желали помочь ему. А может, еще не пришла пора, которую комлающий называл священной, соединяющей жизненное начало земли и благостную силу ближних духов? Да и придет ли когда-либо? У старика вдруг возникло сомнение, и оно все росло, росло, и, когда он подумал, что шаман так и не отыщет ответа на мучающее, что-то произошло в небесном пространстве, вдруг потянуло ветерком от гольца, и напряжение в воздухе спало, ветки березы, обвязанные цветными лентами, зашумели ласково и призывно, а над землей, прежде невидимые, закружили серебряно белые лесные птахи.

Шаман еще долго бил в бубен и выкрикивал слова, которых, кажется, не было ни в русском, ни в бурятском языке, но вот наступил момент, когда он совершенно обессилел, ноги сделались вялые и слабые, а в голосе появилась глухая, комом торчащая в горле, хрипота. Шаман безвольно опустил руки, бубен выпал из них, зазвенев тонко и жалобно, а сам служитель Богов упал сначала на колени, потом на спину, и лежал так, вытянувшись, побледневший и как бы даже прервавший дыхание; он лежал до тех пор, пока Бальжи, испугавшись, не нагнулся над ним и не начал тормошить его. Шаман, очнувшись, сел, утирая со лба соленый пот, в глазах отметилась привычная для людского существа осмысленность.

— Тебе было тяжело? — с участием спросил старик, присаживаясь рядом с шаманом.

— Да, тяжело.

— О чем ты просил у духов?

Шаман ответил не сразу.

— Я просил духов, чтобы они помогли людям управиться со злом. Слишком много его стало. И оно все прибавляется. Взять Бадму, нойона, жаден и не милостив к ближним, чуть что, за долги ли, иль еще из-за чего, отбирает последнее у бедняков, сводит со двора лошадей. А у самого их не счесть, великими табунами владеет, вся степь под ними.

— И что же духи?

— Они слушали и молчали, — с неостывшей обидой в голосе сказал шаман. — Знать, не приняли моей заботы.

Вдруг монеты, рассыпанные подле камня, желтые и белые, посеребренные, а то и с легкой позолотой, зазвенели. Бальжи поднял голову и увидел большого рыжего пса и сказал со вспыхнувшей радостью в голосе:

— Должно быть, Агван-Доржи близко…

А вот и он, худой и рослый, в желтом одеянии и в стоптанных санадалиях, в серой тюбетейке на бритой голове, подошел к ним, сказал, обращаясь к шаману:

— Эк-ка! Глянул бы ты на себя со стороны, ох, и удивился бы: весь в мыле, как загнанный стригунок.

Рассмеялся невесть чему, в глазах заблистало шальное что-то, снял с шеи бусы, долго разглядывал их, как бы не признавая, и можно было подумать, что он не в себе; Бальжи так и подумал, хотя и привык к тому, что монах иной раз мог выкинуть несвычное с людскими повадками, отчего, случалось, его называли блаженным. Но стоило рыжему псу подойти к Агвану-Доржи и потереться об его ногу, как тот очнулся, губы слегка покривились, точно бы утаивая виноватость.

— Человек должен искать в душе своей, — спустя немного сказал он. — Никто не поможет ему найти умиротворение, тут даже Боги бессильны. Они сами являются отражением человеческой души. Творец всех деяний, земных и небесных, живет в нас, только мы не замечаем этого, нам приятней сознавать, что мы слабы и безвольны, ждем, когда Всесильный возьмет нас за руку и подведет к истине. Но этого не случится, если мы не обретем нужную для продвижения по небесному пути силу духа, не сосредоточим ум не только на ближних предметах, а и на тех, что рисуются в воображении и нередко обретают никем не ведомые очертания.

Бальжи и шаман со вниманием слушали Агвана-Доржи и могли бы согласиться с ним, но что-то в душе сопротивлялось, впрочем, у каждого по-своему, у одного сильнее, у другого послабже. К примеру, Бальжи не хотелось ломать легко томящее чувство, которое в последние леты сделалось устойчиво в нем, не требовало постоянной подпитки, как если бы исчезни это, то и он поменяется и уж не будет тем человеком, кто привык относиться к собственному проживанию на земле как к чему-то естественному, но не совсем обязательному, а после смерти сына в сущности уже никому не надобному. Ну, а шаман не желал расставаться с мыслью, что, благодаря его связи с ближними духами, он еще в состоянии помочь слабому и отчаявшемуся, не хотелось верить, что это не так, и духи бессильны перед земной жизнью. Разве соприкосновение с ними бесцельно? Да нет же, нет, уж он-то знает: не однажды люди, получившие облегчение, тепло отзывались о его старании помочь им. Когда бы он не умел помочь, то и сам отказался бы от своих хождений в миры, где обитают духи.

Однако ни тот, ни другой и виду не подали, что не согласны с монахом. И не потому, что помешала робость, которую, правду сказать, оба испытывали перед ним, впрочем, невесть какую сильную, скорее, чуть приметную, по краешку самому, а потому, что чувствовали его правоту, хотя и не принимали ее, а не принимали по той причине, что она казалась принадлежащей высшему миру, до которого им не дотянуться в любом случае, а коль нельзя дотянуться, то и непочем стараться.

Агван-Доржи меж тем замолчал и снова, уже в который раз за нынешний день окружающее отодвинулось от него, затуманилось, и он увидел себя в неближнем времени слабым бледнолицым скотогоном, по душевной потребности оказавшемся у врат степного дацана, поднявшегося посреди глухой, где на десятки верст ни одного строения, равнинности; про нее говорили, что сюда раз в год опускаются, покинув небесное жилище, гандхвиры, и тогда слышны их ни на что в мире не похожие песни, сладкозвучные, обладающие удивительной силой. Сказывали мудрецы-муни, коль кто-то услышит их, то и сделается крепок духом и уж не будет принадлежать земной жизни, оборвет путы сансары и возвысится над нею. Молодой скотогон, с недавнего времени ощутив потребность общения со святыми архатами, хотел бы оказаться в числе избранных. Потому и пришел сюда и теперь стоял у врат степного дацана, стоял долго, но вот что-то трепетное и едва обозначаемое отметилось в сознании, и он мысленно ступил на дорогу предков и пошел по ней, влекущей в непознанные дали. Он шел до тех пор, пока не был остановлен сильным, а вместе мягким голосом, властно притягивающим к себе. И сказал голос с небес, обращенный к нему, смертному, в теле которого уже давно жила болезнь, истачивающая все в нем, подобно жующему железо молоту:

— Время будет поглощено пространством, и сдвинутся горы с места и осыплют пепел со своего каменного тела, и небо почернеет, а потом снова засверкает жгучей белизной, когда ты, смертный, пройдя через тридцать три перерождения, ступишь на белую тропу в далекой северной земле и будешь идти много дней и ночей, не ведая, для чего совершается сей круг. Я не открою тебе истины, но дам тропу, которая ведет от сердца к сердцу, от страдания к страданию, от незнания к высшему знанию своего истинного назначения в земных мирах. Я, пославший тебя, говорю: «И да будет путь твой не короток и не долог, не тягостен и не легок, но такой, что не сомнет брожения мысли. И да очистится сознание и да увидят люди сие очищение и возвысятся в помыслах, пройдя путями твоего блаженства!»

Он еще долго пребывал под впечатлением услышанного, должно быть, от самого всеблагого Будды, как вдруг рядом с собой ощутил дыхание смерти. Он увидел огненные языки пламени, пожирающие толстые бревенчатые стены дацана. Толпы монахов, взявшись за руки, как если бы хотели поддержать слабого духом, шли почему-то не от пламени, легшего черной тенью на святые лики, но в жерло огня, и тогда он, молодой скотогон, отринув страхи, хотя и не сразу подчинившиеся ему, все же изгнанные из ослабевшего тела, двинулся следом за ними. Он не понимал, зачем это делает, но не понимал ближним сознанием, а то, дальнее, исполненное решимости, подсказывало, что он не имеет права поступить иначе, ибо принадлежит не только себе.

И было тягостное и мучительное вхождение в огонь. Обжигала боль, затомившая сущее в нем. Но то и благо, что это продолжалось недолго, тело рассыпалось в прах, дух же вознесся над земною обителью. И только теперь, пребывая в духе, скотогон увидел, что произошло с дацаном и отчего служители Будды не пожелали покинуть святые пределы. Вокруг догоревшего дацана на сильных гривастых конях сновали широкоскулые смуглолицые воины, пришедшие из монгольских степей; они рубили длинными изогнутыми саблями каждого, кто посмел противиться им, сгоняли женщин и детей с насиженных мест, а на тех, кто мешкал, накидывали желтые волосяные арканы и волокли по земле.

И был страшен день, и дух скотогона в полной мере ощутил еще не стертыми чувствами людское унижение, и воздал хвалу служителям Божественной Истины, которые, смяв сомнение, по доброй воле поменяли форму, чтобы не унизить душу, не восчернить святое предназначение ее.

— В древние леты тут, на горе, возвышался дацан, — сказал Агван-Доржи, когда схлынуло с души, и его выбросило на Берег Времени. — Он был сожжен степными воинами, от него остался только камень, заложенный в основание Храма. Годы спустя люди поклонились этому камню, но уже другие люди, отодвинувшиеся от Божественной Истины, и сотворили Обо.

— Я слышал об этом, — сказал старик Бальжи.

— Я тоже… — устало сказал шаман, оглаживая влажной ладонью сухую поверхность камня.

Загрузка...