Агван-Доржи с трудом поднялся на вершину Шаманской горы, она потому так называлась, что в старые леты тут находили последний приют люди черной веры, и дух их витал над нею, крутобокой и синей; синева была холодна и бесчувственна и тревожаще действовала на человека, разглядывающего ее, и он не сразу оказывался способен унять растолкавшее в душе и все что-то искал в себе, как если бы это помогло обрести прежнее присутствие духа. Если бы!.. Было что-то в этой горе не от мира сего, но и не от дальнего тоже, неведомое, остужающее на сердце, точно бы от подземного царства Эрлик-хана отъятое и дурной силой взнесенное под облака. Правду сказать, Агван-Доржи не сразу обвыкся тут, потому в прежние леты обычно старался обойти Шаманскую гору и не смотреть на нее, но что-то влекло его по тропе странствий, в конце концов, смяло смущение, сказав, что и несвычное есть часть земного мира, хотя и не благословенная Богами, отгородившаяся от них застылым в воздухе неприятием благого света.
Монах стоял на вершине горы и чуждые его духу тени носились над головой, порой опускаясь так низко, что он ощущал их неровное дыхание. Они все порывались проникнуть куда-то, может статься, в Баргузинскую долину, привольно раскинувшуюся и сияющую, но, обреченные на вечное кружение над синей Горой, тени не в силах были сделать это. Агван-Доржи догадывался, тени от тех, кто после перемены формы был отнесен на Гору и там оставлен на съедение лесному зверю. Он сочувственно прислушивался к их дыханию и хотел бы помочь, да знал, что не в состоянии поменять ничью карму. Но что значит земное знание для того, кто уже мысленно видел себя в других мирах, а то, что еще ходил по земле и дивовался, а нередко и огорчался, коль скоро зло захлестывало тропу, определялось не его волей, но волей Влекущего к Божественной Истине?.. А он… он всего лишь пыль на дороге, обрушится непогодье и унесет ее.
Монах стоял на вершине горы, и, как только мысли его отстранились от безликих теней, он со вниманием вгляделся в предутрии тусклые и слабые, хотя и раскидавшиеся широко, дымчато-серые очертания долины, и на сердце стронулось и запело, и он противно естеству поспешающего к пределу холодного мира ощутил себя веселым и еще мало о чем догадывающимся ребенком. И вот, когда он стал ребенком, а это случилось, когда первые, но уже властно отодвигающие тяжелые сумерки, гибкие и не свычные с этим временем суток, горячие лучи солнца, резво и машисто, как жеребята, выпущенные в табун, разбежались по долине, он, захлестнутый безмерностью распахнувшегося перед ним мира, его жадной устремленностью к небесам, торжествующе рассмеялся. Он видел эту устремленность в ветвистых деревьях, зацепившихся за поросшие зеленой кугой крутобокие берега спокойно и властно катящей свои воды реки, рассекающей Баргузинскую долину надвое, в струисто и ясно обозначенной в едва колеблемых утренним свежаком темно-рыжих волнах, которые, отдаляясь, воздымались все выше и выше, пока не становились частью золотистого неба. Он видел эту устремленность и в еще не скошенной близ черных заболотьев кужисто рыжей траве и любовался ею. Ликование в нем все более усиливалось, пока он совершенно не запамятовал про то, кем был недавно. И, подстегиваемый радостью, столь огромной, что ее с трудом вмещало в себя ближнее пространство, он сорвался с места и побежал, что-то насвистывая, какую-то удивительную, вроде бы с небес скатившуюся к нему, подобно зернистому, утяжеленному предгрозовой влагой, темно-серому облачку, сладкую напевную мелодию, и скоро очутился в самом устье долины, обильно поросшей разнотравьем. Смаху, захлебисто дыша, он упал на землю и долго лежал, оборотившись лицом к огромному утреннему сиянию, которое втекало в земную суть его подобно теплому парному молоку, Он лежал, раскидав руки, и все смотрел и смотрел в солнечную неблизь, и она, чем больше он выказывал неземной радости, делалась роднее, и вот уже он начал думать, что где-то там его отчее подворье, там мать и отец, и братья. Но в какой-то момент ему стало скучно с ними, и он убежал, а потом по длинной веревочной лестнице, сплетенной добрыми дэвами, спустился в долину, она тоже не была для него чужой, он что-то, хотя и смутно, помнил о ней. А иначе почему бы так сильно билось сердце и почему бы из него исхлестывалась радость? О, она была несвычна даже с ним, маленьким темноволосым мальчиком, возлюбившим небесные степи и не однажды водившим по их колеблемому лону вместе с седоголовым отцом табуны небесных кобылиц. «Ладно, — сказал мальчик. — Я немного погуляю по долине, а потом вернусь, Надеюсь, отец с матерью не рассердятся на меня?..» И вот он пошел по степи, он изредка наклонялся, ощупывал руками в предчувствии осени затвердевающую траву, хотел бы сорвать иную из них, но что-то в нем противилось этому. Однажды у него в ладони оказалась среброкрылая бабочка, он долго рассматривал ее, видел встопорщившиеся усики и неподвижный, отсвечивающий зеленью, скорее, от травяного покрова, круглый глаз. Мальчик попытался заглянуть в него и понять, отчего бабочка, как бы пригревшись, не взлетает с ладони, а цепляется за ее упругие шероховатости короткими сильными лапками? Было приятно ощущать в ладони живое тепло, и, хотя рука занемела и сильно зудились кончики пальцев, он долго еще шел по степи, вытянув ее, но вот бабочка сорвалась с ладони и, покружив над его головой, улетела… А в мальчике проснулось что-то от сущего, от его всеобъемлющего Закона, которому надо следовать, коль скоро не хочешь стать непотребным в миру, оторванным от него. И он сказал как бы не ему принадлежащие слова, но кому-то мудрому: «В природе нет разделения между высшими и низшими существами, все равны и одинаково удалены от Истины, а она есть свет, излучаемый глазами Будды. Так отчего же тогда в жизни наблюдается стремление одних существ властвовать над другими? Отчего иные из них не хотят понять, что тем самым нарушается гармония в движении природы к совершенству?.. Отчего в человеке, в душе его жестоко сталкиваются добро и зло, почему он как бы утеривает что-то в себе и делается опустошен и никому не надобен?..»
Но слова, произнесенные мальчиком, наверное, потому, что не принадлежали ему, недолго держали его в напряжении и, не осознанные им, однако и взрастивши легкое недоумение и слабую досаду, утекли в пространство и там затерялись. Мальчик облегченно вздохнул и побежал по степи, влекомый дивной неземной мелодией. Трава цеплялась за босые ноги в намерении утяжелить бег, и это намерение угадывалось в веселом перешептывании листьев, и он понимал про нее, что трава заскучала и, если бы могла, то и припустила бы за ним и была бы так же озорна и ни к чему не склоняема, только к радости.
Мальчик подбежал к реке и остановился, пораженный спокойствием, исходящим от нее. Она накатывала на илистый берег ровно и бесшумно, а мальчику хотелось, чтобы она взыграла, и это было бы созвучно душе его, ныне требующей непрестанного движения хотя бы и в речном течении.
Берега в золотой оправе От луны ли, от звездного ль света. Ветер вехи на волнах ставил И терялся в затонах где-то.
Мальчик оглянулся, ища произнесшего песенные слова, но никого не увидел и смутился, но тут же подумал, что они рождены мелодией, а она жила не только в нем, а и в ближнем мире и как бы даже обозначалась в реальных формах. Во всяком случае, он уподоблял ее большой белой птице, сорвавшейся с высоких байкальских скал, где ей стало тоскливо. Еще бы! Кому понравится денно и нощно пребывать в пропахшей гниющим лишайником тесноте! Вот она и последовала за ним.
— Да, да, — сказал мальчик. — Так. Конечно же, так. Слова от той же мелодии, а про нее я точно знаю, откуда она и почему разлита в воздухе.
Но только он сказал, как что-то случилось, да не в ближнем пространстве, склонном к неожиданным, часто неприятным переменам, а в нем самом, и радость, что жила на сердце и казалась не имеющей границ, начала суживаться, утеняться, пока не исчезла, уступив место другим чувствам, которые уже были не подвластны мальчику, не ощущаемы им, наверное, еще и потому, что и сам он, подхваченный павшим на безмятежную гладь воды резким и оглушающе сильным ветром, вдруг оказался брошен на серые обережные камни и тут же утратил прежнюю свою сущность.
Агван-Доржи с недоумением оборотил взор на камни, точно бы ища что-то, но так ничего и не найдя, огорченно развел руками. А волны все шумели, шумели, и небо было темное и низкое, от дальних гольцов пригнало тяжелые тучи. Сшибаясь друг с другом, они высекали ледяно посверкивающие искры. Скоро пошел дождь, косой и холодный, и Агвану-Доржи сделалось зябко в легком шелковом халате. Но, может, это не от дождя, а оттого, что в нем утратилась недавняя детскость и чистая непосредственность в восприятии мира. «Отчего так? — с грустью подумал он. — Отчего с прожитыми летами меняется в человеке, почему иной раз и спросишь у себя с тягостным недоумением: «Да ты ли это был? Может, кто-то другой?..» И не найдешь ответа».
Агван-Доржи медленно пошел вверх по течению и все поглядывал на реку и удивлялся ее непомерному буйству и думал, что в ее обыкновенно земной сути что-то не выстроилось, отчего она утратила покой и уж едва ли обретет его. Но, если даже обретет, то это будет другой покой и в нем не отыщется прежней устремленности к небесному сиянию. Он не знал, почему думал так, но что-то подсказывало, что он прав. И оттого, что тут нельзя было ничего поменять, ему стало грустно и одиноко. О, одиночество! Раньше он никогда не испытывал подобного чувства, хотя не знать о нем не мог, наблюдая тоску в глазах у людей, и нередко удивлялся, не понимая истоков ее. Привычка искать лишь в душе своей не позволяла глубже окунуться в чуждое ей. Он, наверное, так и остался бы в неведении, если бы однажды не обратил внимание на сына старика Бальжи. В тут минуту он забыл о себе совершенно и обратился к людской жизни, которая была подобна большой реке, сокрушившей берега и растекшейся маленькими злыми ручьями. Он испугался ее и хотел бы поскорее прогнать, как дурное наваждение, и не смог, словно бы кто-то мешал, кто-то большой и сильный и очень заинтересованный в том, чтобы он глубже окунулся в людскую жизнь. Старик с сыном круглый год жили на заимке, в сохраняющейся еще с колхозных времен юрте и не откочевывали в улус даже после завершения сенокоса. Агван-Доржи часто бывал у них, но почему-то так и не узнал, как звали отхончика[4] Бальжи, зато запомнил его глаза: в них была огромная, едва ли не на весь белый свет, тоска, обладающая каким-то цветом. Монах назвал бы его зеленым, нередко слышал об этом от людей, но в том-то и дело, что тут было что-то иное, столкнувшее белое и черное, белое было холодно, а черное притягивало к себе и действовало угнетающе; коль скоро кто-то оказывался рядом с парнем, то утрачивал благодушие, и на него накатывала растерянность, а часто и страх, словно бы он подошел к краю, за которым уже нет жизни. Однажды Агван-Доржи противно свойству своей души захотел поговорить с парнем, но отчего-то вдруг одолело сомнение, и он отступил, а когда через год появился в юрте Бальжи, узнал, что парня уже нет среди живых: во время разлития реки, яростного и сумасшедшего, захлестнувшего ближние окрестности, парень чуть ли не намеренно пошел навстречу буйной воде, как бы желая усмирить ее, но был сбит волнами и унесен. Ни старик Бальжи, ни сам Агван-Доржи не сказали бы, что парень сознательно лишил себя жизни, все же неоднозначность прочитывалась в этом происшествии. И старик теперь днями не выходил из юрты, и люди уже начали забывать про него, а ведь в прежние леты он был отмечаем в улусе знанием матери-природы, и, коль скоро наблюдалось что-то несвычное с нею, спешили к нему и спрашивали с недоумением, нередко замешанном на страхе: «Отчего бы это?.. И длинны ли ноги у окаянства?..» И получали ответ, который устраивал всех. Никто в улусе не хотел верить, что приблизилось время, предсказанное в древних Писаниях: после великого Порушья сыновья покинут отцов и разбредутся по свету, как отставшие от отары мокрошерстые овцы по степи; и тогда подымется Байкал и захлестнет высокими волнами русло Баргузина и затопит долину. Да, никто в улусе не хотел верить в это, потому-то для всех было нужно утешающее слово старика Бальжи, истоптавшего много земель и обретшего редкое для жителя Баргузинской долины знание. Но теперь как бы даже запамятовалось и про это, словно бы людям стало все равно: пристегнется ли беда к их отчине, нет ли?.. Они точно бы смирились с предстоящим и уже не хотели ничего поменять в своей судьбе. А чувство одиночества в душе у Агвана-Доржи меж тем все ширилось, взблескивало сходно с волнами реки, берегом которой он шел, и скоро сделалось так, что уже ничего не осталось на сердце, кроме этого чувства, было больно и щемяще, и он на какое-то время утратил благостное, живущее в нем, а потом испугался, что уже не обретет сего, засуетился, заспешил, хотя умом понимал, что это противно сущему в нем. Вот в таком состоянии духа он предстал перед стариком Бальжи. Тот сидел у очага, разложенного посреди юрты, скрестив ноги и сильно горбясь, и, не мигая, смотрел на огонь маленькими слезящимися глазами. Он не заметил, как вошел монах, весь потянувшись к тому, что открылось ему в слабых язычках очагового пламени; он увидел меньшого сына, отхончика, и хотел бы спросить, почему тот ушел из жизни, и сам ли ушел, насильственно поломав форму, или его застигла волна, и он не смог справиться с нею?.. Но сын не смотрел на него, неподвижный взгляд меньшого был устремлен куда-то поверх головы старика, в нем не угадывалось ничего, что сказало бы о сыновьих мыслях, как если бы их не было вовсе. И это показалось странно, старик всегда думал, что, очистясь от земной пыли, мысль убыстряется, обретши истинную свою сущность, и он, слегка досадуя, вознамерился сказать об этом, когда сын, наконец-то, обратил на него взор, и в нем уже не углядывалось прежней неподвижности и холодности. Но не сказал.
И услышал старик:
— Я знаю, о чем ты хотел спросить, но не знаю, что ответить. В той форме, в которой я пребывал недавно, я чувствовал утесненность, все время казалось, что я случайный гость среди людей. Вначале утесненость была слабой, но, когда поменялось в людях, и они утратили роднящее их с небом, она усилилась. Я рвался поговорить с ними. Но никто не хотел слушать, даже близкие друзья отвернулись от меня. Тогда и во мне поменялось. Я понял, что нет мне места среди людей.
— Как же так?.. — прошептал старик, но то, что принял за сына, тень его на земле, исчезла, и Бальжи посмотрел на монаха и спросил:
— Ты слышал, о чем сказал сын?
— Да, слышал, — ответил Агван-Доржи.
Он и вправду, как только понял, куда обращен напряженный взгляд старика, догадался, что совершается в его душе, и глянул в ту же сторону и увидел сына Бальжи, но в отличие от старика увидел и сияние, облачившее поменявшего форму, ласковое и мягкое, и это определилось им как добрый знак, и он сказал:
— Предопределенному волей Всемогущего Будды не поменяться. Твоему сыну хорошо там, он достиг светлых берегов Нирваны и скоро окунется в ее святые воды и отыщет то, чего не мог найти на земле. — И, помедлив, добавил: — Ты не огорчайся, что сын рано покинул земную обитель.
— Я не огорчаюсь. Я думаю.
В юрту забежал большеголовый, стриженный наголо, оставлен лишь маленький клок волос, прилипших ко лбу, узкогрудый мальчонка и пролопотал невнятно, захлебываясь словами, которые никак не желали, чтобы он управлял ими:
— Дедушка Бальжи… это самое… однако… небо уж почернело к ночи… А вот во дворе у шамана… И людей много… Ты иди…
Мальчонка убежал.
Юрта шамана стояла на вершине ближнего холма, словно бы нечаянно взросшего посреди долины, и была обшита красными, синими и зелеными тряпками. Когда старик Бальжи и монах пришли на место, где стояла юрта, то и увидели шамана в привычном одеянии, помеченном теми же яркими красками, что и жилище его, склонившимся над высоким аргальным костром и нелепо взмахивающим руками и что-то сладострастно, а вместе как бы через силу бормочущим. Возле шамана, протянув к нему руки в немой мольбе, чуть только освещаемые горящими аргальными лепехами: уже пал первый тяжелый сумерек, — толпились люди. Они напряженно прислушивались к бормотанию шамана и, когда им удавалось уловить какой-то смысл в словах, сыплющихся подобно гороху из большого, залепленного пеною рта, они приметно оживлялись, подталкивали локтями друг друга. Впрочем, это, наверное, еще и потому, что каждый лишний раз хотел убедиться, что сосед еще не ушел. Каким-то особенным чувством, поднявшимся к самому пику, Агван-Доржи понял, что люди чего-то боятся, кожею ощутил страх, поселившийся в них. И они надеялись, что шаман поможет, прогонит напасть, вытолкавшую их с отчих дворов.
— Да, да, — когда люди разошлись, сказал маленький юркий человечек, скидывая с себя пестрое лоскутное шитье. — Я знаю, о чем ты подумал, монах. Я видел твои глаза и прочитал в них осуждение. Да, я часто говорю неправду. Ну и что?.. Люди не хотят знать правды, она горька и никому не нужна. А я помогаю им обрести уверенность. Разве ты не хочешь этого?
Агван-Доржи промолчал.
— Те, кто верит в Будду, — сказал Бальжи, когда шаман сделался тем, кем был на самом деле, уже немолодым, пережившим не одно лихолетье, человеком с большими черными грустными глазами, и подсел к аргальному костру. — Да, те, кто верит в Будду, ищут истину в иных мирах. Ты же… — Он положил руку на плечо шаману: — Ты ищешь ее на земле. У вас разные пути, но оба достойны уважения. Нет предела земному миру, как и небесному. Только как соединить их? Отыщется ли такая тропа?
Ночь накатывала подобно огромному, рожденному в больном воображении, сизовато-красному колесу, сминающему первые, еще нестойкие сумерки, пока не стала властна над ближним и дальним пространством. Аргальные лепехи догорели.