24.

В юрте, у очага, сидели двое: хозяин, заметно сдавший за последние годы, как бы даже ужавшийся, с дряблым, пуще прежнего потемневшим лицом и со слабыми дрожащими руками, и его гость, худой, остроглазый, с желтыми впалыми щеками, в памятном для многих жителей Баргузинской долины старом, изрядно побитом снизу желтом халате и стоптанных ичигах, в желтой тюбетейке, взброшенной на самую макушку седеющей головы. В ногах у него, спрятав на шерстатой груди когтистые лапы, лежал большой рыжий пес и, блаженствуя в тепле, тихонько поскуливал.

В юрте пахло горящими аргальными лепехами и кислым молоком. Едкий дым резал глаза. В дальнем углу на божничке с бурханами плавилась свеча. За пологом юрты лютовала вьюга, и, когда приподымала тяжелое серое покрывало, в дверной проем вкатывались искряно белые комья снега, отчего аргальный огонь колебался, а по шатровому потолку скользили серебряные тени. Иной раз они падали на лики бурханчиков, и те заметно светлели, оживлялись, и можно было подумать, что им не хватает только ветра, чтобы сорваться с насиженного угла и улететь.

— Ты давно не приходил, Агван-Доржи, — сказал хозяин, и не понять, с осуждением или с легким недоумением.

— Я подымался на Баргузинский голец, Бальжи-ахай, и стоял там на хребтине, сняв с себя всю одежду. И день стоял, и ночь, а потом опять день и ночь. И смотрел в небо и видел Учителя мира, парящего на облаке, и говорил с ним. Учитель был доволен мной и сказал, что он тоже в последней своей земной жизни всходил на снежные вершины Гималаев, чтобы испытать силу духа. «Я вижу твое старание, — сказал Учитель. — И знаю, истина откроется тебе на смертном одре, и об этом будешь знать только ты». Я спросил: «Почему так?.. Разве мое знание не может быть потребно еще кому-то?» Учитель сказал: «У каждого свой путь, опыт другого бесполезен ему. Будь иначе, человек утратил бы жажду поиска истины». Мне стало грустно, я понял, что человек одинок не только в смерти, он подобен увядшему листу дерева, упавшему в шумную горную реку, вода несет его, и не у кого спросить: куда, зачем?.. Но то и хорошо, что скоро в листе пропадает и это желание, обрывается нить, что связывала его с прежней жизнью. И вот уж нет его. Ничего нет.

Агван-Доржи помолчал, глядя, как Бальжи шуровал в очаге облитые красным дымом коровьи лепехи, движения рук старика были слабые и неуверенные, и монах огорченно вздохнул.

— И я задумался, а не есть ли пустота от блага отпущенное действо? Быть может, она одна и надобна человеку? Ведь сказал однажды Учитель: «Там, где никто не рождается, никто и не умирает, там нет душевной боли и нет страдания. Там тихо и спокойно». Что он имел в виду? И тут в душе моей что-то поменялось, я к чему-то приблизился, к чему-то чистому и дальнему. И тогда я натянул на себя одежду и спустился вниз, в расщелину меж скал. Идти было трудно, ноги сделались тяжелые, как камень, по которому шел. Но я не сдавался, по моему следу брели белые волки, и я не хотел стать их добычей.

— Белые волки?..

— Да, белые. Большие и сильные, с черной пастью.

— Я не понимаю, — в смущении сказал старик.

— Я тоже…

В юрте зависла тишина, лишь потрескивали желтые мухи, вырываясь из горящего очага, и еще в воздухе, не достигнув черного земляного пола, угасали, и на божничке что-то чуть слышно пощелкивало, позвякивало, как если бы там устроили возню черные тараканы.

— Ты помнишь старого Гомбо? — чуть погодя спросил Бальжи.

Монах ответил не сразу, тут, в юрте, было лишь изломанное морозами, но все еще крепкое тело, а дух витал там, среди мрачных снежных гольцов.

— Да, помню. Он все еще хранит обет молчания?

— Теперь его юрта пуста.

— Что случилось?

— А что случается все последние годы? Пришел нойон и велел Гомбо уезжать отсюда: мол, это моя земля, и все, что на ней ты видишь своими старыми глазами — мое.

Но Гомбо не поверил нойону. Тот и раньше приходил, хвастался: я самый богатый в долине человек и самый сильный, что хочу, то и вершу. Бывало, и раньше пугал: выгоню со своей земли, ты старый и слабый, плохо смотришь за овцами. Зачем мне такой?.. Гомбо думал, и теперь нойон просто распустил язык и ничего худого не сделает. Но ошибся. Через седьмицу пришли нойоновы люди и удивились: «Ты еще здесь, старик?» И вытолкали его за полог юрты, иди, сказали, куда глаза глядят. И он покинул заимочное подворье, так и не нарушив обета молчания, лишь глаза сильнее прежнего потемнели, а глядели они в сторону Байкала, туда и пошел. От рыбаков слышал я: долго стоял на берегу священного моря старый Гомбо и смотрел, как играют волны, словно бы хотел кого-то увидеть, может, своих сородичей, погребенных в морской пучине. Сам-то он родом был с тех краев, где в свое время вода залила все ближние к Байкалу окрестности.

— Я захожу туда раз в год, — сказал Агван-Доржи. — То место зовется Провалом. Я слышал, много улусов тогда ушло под воду вместе с людьми и со скотом. Я видел девушку, тень девушки на большом прибрежном камне, она смотрела на меня и жаловалась, что ей холодно. Я хотел помочь ей, но не знал, как?..

— Старый Гомбо шагнул в воду, и только тогда сказал отвыкшим от прежнего звучания хриплым голосом: «О, Байкал-батюшка, возьми мое тело, а душу я отдаю своему племени!»

Бальжи вздохнул и опустил голову, сидел, закрыв глаза и прислушиваясь к себе, а там что-то происходило несвычное с тем, что было раньше, он как бы раздвинулся в себе и в первый раз за то время, что потерял сына, впустил в душу еще кого-то; он мысленно видел старого Гомбо и не мог понять, одобряет ли его поступок, нет ли; и хотел бы спросить у давнего приятеля: «Что, у тебя не было выбора? Мир-то, говорят, велик, нет ему ни конца ни края, иль не нашлось бы в нем и для тебя места?» Но не спросил, хотя Гомбо теперь стоял рядом с ним и с напряженным вниманием в мертвых глазах смотрел на него, точно бы ждал чего-то. Чего же? «Я не судья тебе, и никто не судья. Прав Агван-Доржи, когда говорит, что человек все носит в себе: и начало своей земной жизни и ее завершение. Никто ему не помощник: ни святые архаты, ни льстивые бурханчики. Одной рукой человек держится за землю, другой упирается в небо. Какая из них ослабнет первой?»

Полог распахнулся, и в юрту вошел узколицый, темнобровый юноша, почти мальчик, сказал вспугнуто тонким голосом:

— Спрячьте меня. За мной гонятся стражники. Они думают, что я украл у их нойона серебряных бурханчиков. Но я не крал.

Старик Бальжи, кряхтя и охая, поднялся с земляного пола, вывел юношу из юрты. Долго не возвращался. За дверным пологом все так же выстанывала вьюга. Но Агвану-Доржи казалось, что это воет старая волчица, попавшая в капкан. Три дня назад шел он с рыжим псом по тропе, уцепившейся за пологий берег, густо поросший молодым, под снежной завесой, березняком, как вдруг услышал вой, тягучий и жалостливый, прибавил шаг, но пес забежал вперед и преступил тропу. Удивительно, до чего непонятлив хозяин! Куда торопиться? В зверью пасть?.. Но вот волчий вой начал ослабевать, а потом удаляться, и тогда пес спрыгнул с тропы: а теперь иди, только что ты там увидишь?.. А увидел монах сбочь тропы у тонкой березки на белом снегу красные пятна и волчью лапу возле охотничьего капкана, сжавшего железные челюсти.

— Отгрызла! — ахнул Агван-Доржи и задумался: «Как все держатся за жизнь, точно бы она в состоянии подарить исцеление от бед. Да нет же, нет! Сансара губительна: рождая одно, убивает другое. И это, другое, возродясь к новой жизни чаще в иной форме, снова влечет за собой цепь несчастий. Могуч поток сансары. Но всесилен ли?»

Старик Бальжи откинул полог юрты, сел на свое место, стряхнул с дэгэла[10] снежные комья, подбросил сухие коровьи лепехи в ослабевший огонь, сказал, что в кошаре отыскалось укромное место для нечаянного гостя.

— Я так спрятал его, что сам бохолдэ, черт, не сыщет.

Посмотрел на Агвана-Доржи и удивился: закаменелое было у монаха лицо, без единой кровинки, и глаза точно бы пустые, смотрят, а не видят, и руки желтые, и кожа на них натянута туго, подобно толстой бечевой веревке, брошенной у порожка.

— Ты чего? — осторожно спросил старик.

Монах не ответил. За то время, что Бальжи отсутствовал, он окунулся в созерцание и поплыл на волнах его; поток широк и властен объял всю землю с одного края до другого, притягивал каждого, кто оказывался в круге его притяжения. А скоро и сам Агван-Доржи был выброшен на берег, помнившийся Берегом времени, отсюда хорошо проглядывались лета восходящие, как если бы оказались доступны и слабому человеческому зрению, а еще и те, что остались в минувшем, прожитом не только им, но и дедом, и прадедом, всем родом, затерявшемся в веках, однако ж не утратившим очарования и благодействия на тех, кто еще не поменял форму. Ибо что есть человек как не сосуд памяти, принадлежащий не только ему одному, а и тем, кто жил до него и кто будет жить после него? Но, внимательно вглядевшись, Агван-Доржи понял, что это не тот берег, куда так часто наведывалась душа его, другой, омываемый потоком желаний. Монах успел понять только это, как душу его сорвало с места неожиданно взнявшимся резким и сильным ветром и бросило в блещущие жадным разноцветьем, круто вздымающиеся волны и… понесло, и сделался он слаб и безволен подобно щепке; теперь уже ничего не зависело от него, было страшно: а что, как намокнет щепка и пойдет ко дну? Даже не щепка, нет, он сам, отколовшийся от своей сущности, дарованной ясновельможным Небом. Но пока он находился в круговороте жизни, который и был тем потоком, и видел только желания, захлестывающие людей; когда умирали одни, на смену поспешали другие, потом третьи, сотые, тысячные… И так до страшной, раздирающей и умертвляющей все в человеке бесконечности, а она обрывалась лишь с переменой формы. Истое, отколовшееся от земной сущности монаха вопрошало: отчего же человек так устроен, что ему всегда и всего мало? Не тут ли исток тех страданий, что преследуют его в пору земной жизни? А щепку все несло, несло по волнам, пока она не отсырела и не притянулась ко дну. Странно, именно теперь Агван-Доржи ощутил в теле привычную дрожь жизни, веки шевельнулись и глаза разглядели ближнее, а руки, обескровленные от долгого сидения, стронулись с места и, упав с колен, нашарили на потнике теплые комковатые узлы.

— Ты уже пришел? — спросил монах виновато.

— Я пришел полчаса назад.

— Да, конечно…

— Я отвел парня в заброшенную кошару. Там его не найдут.

— Что он сделал?

— Ты разве не слышал? Он говорил, что пробрался в золотую юрту нойона, хотел украсть серебряных бурханчиков, но их не оказалось на месте.

— Зачем они ему?

— Парень из хоринских степей, там стало голодно. Он долго бродил по бурятским улусам, где покормят, а где и дадут на день-другой работу. Иной раз платили за нее, но бывало что и прогоняли. Во время скитаний парень услышал о добром разбойнике, говорили, помогает не только своим, русским, но и бурятам. Вот он и пробирается к нему: мол, хочу быть с ним, а еще хочу помочь родичам, жалко их, мрут как мухи. Встану бок о бок с русским братом, так и пойдем вместе, как в прежние годы, искать правды. Славный парень. Добрый… Напомнил мне отхончика, тот тоже был горяч и своенравен, зато и честен. — Задумался ненадолго. — Парню не хотелось появляться перед старшим братом с пустыми руками, тут-то и прослышал о золотых бурханчиках, но не успел взять их, кто-то другой украл. А на парня свалили. Чего ж проще? Чужой.

Старик потянул к очагу худые узловатые руки, и тут распахнулся матерчатый полог, и в юрту ввалились стражники. Выпытывали: куда подевали молодого вора, спрятали? Грозили карой: мол, и тебя, старого дурака, прогонит нойон со своей земли, если узнает, что ты якшаешься с чужаками. Тогда и тебе, подобно твоему дружку, придется досыта нахлебаться байкальской воды. Не забывай, кто Господин степи!

Бальжи молчал. Стражники потоптались, ушли ни с чем, но еще долго было слышно, как взлаивала старая, под стать хозяину, черная, с белой лентой на шее, собака. Должно быть, стражники слонялись по заброшенным кошарам. «Ищите, ищите, — злорадно подумал Бальжи. — Авось да найдете прошлогодние овечьи горошины». У него нынче такое душевное состояние, как если бы вдруг поглядел окрест и уже не увидел опостылевшего, но еще и чистое, не запятнанное грязными руками. И так захотелось не дать завянуть слабому ростку!

— Господин степи, говорят, — вздохнул Бальжи. — А чего тогда плохо спит, всюду ему мерещатся воры. Нет у нойона лада в душе. А может, и души нет? Слыхать, есть люди, которые рождаются без души, они вроде бы не отличаются от нас обличьем, только глаза у них холодны, как лед.

Но тут старика словно бы током прошибло, передернуло всего, а время спустя опять сделалось горько и досадно, наверное, подумал, что зря он с такой неприязнью говорит о человеке, хотя бы и о нойоне. Иль не сказано в доброе старое время: не ропщи, человек, всему свой срок, придет и твой, и полегчает тогда. Но опять же, как не роптать, если вдруг на сердце так сожмет?!.. Мальчишка-то, что пришел к нему, непрост, ох, непрост, наглотался беды. А иначе почему бы у него глаза были такие, как если бы все напасти мира поместились в них. Разве не больно, не горько смотреть на это и не уметь помочь? Старик всегда думал, что и от него в жизни рода ли, племени ли зависит что-то, и он может поменять в ней, коль выйдет нужда. Правда, ему раньше не хотелось ничего менять и постепенно даже сама мысль об этом стала казаться тусклой, не от сердечного тепла.

— Что-то мы упустили, чего-то не доглядели, — тихо, как бы для себя, сказал Бальжи. — Отчего и произошло в степи то, что произошло.

— Не все зависит от нашей воли, — сказал Агван-Доржи. — Но от небесной, ею питаемо и направляемо ею же.

— Я так не считаю. — Бальжи помедлил, поднялся с земляного пола. — Приведу парня. Замерз, поди? Вьюга-то не утихает, играет вьюга.

Ушел, аккуратно подоткнув полог юрты.

Агван-Доржи подумал с грустью, что даже старик Бальжи, отличавшийся спокойным нравом, потянулся к чему-то еще, влекомый сансарой, значит, ему предстоит отмерить долгие версты, прежде чем он поймет, что нет жизни, но есть иллюзия жизни, данная людям для того, чтобы они чувствовали себя уверенней на земле, а она есть их временное пристанище, но лучше сказать, место, где у человека появляется возможность, очистив мысли и тело, подвинуться к перемене формы, которая, может статься, будет лучше и надежнее прежней. Казалось бы, все так просто, но тогда почему в людях устойчиво противление истине? За годы странствий монах повидал немало бед и радостей, тут же истаивающих подобно льдинке, брошенной в кипящую воду. И все удивлялся, почему люди не поймут, что сама по себе жизнь — ничто, а все, что накапливается в ней, рождено в их сознании и питаемо неизбывностью человеческих желаний, заглуши их и — покой снизойдет на сердце. Но чаще происходит иначе. Почему?

— О, Будда, ответь мне!

И свершилось. Сквозь злую земную вьюгу пробился мягкий и чистый, как у ребенка, а вместе исполненный высокого торжества голос Учителя:

— Отколовшееся от сансары есть увядший лист дерева; отколовшееся от небесного сияния есть распустившийся цветок жизни. Истина в человеке, даже если он слаб и безволен. Не ропщи на него. Помни, колос созревает лишь однажды.

В юрту вошли старик и юноша-бурят. Агван-Доржи увидел их не сразу.

— И куда же ты теперь? — спросил Бальжи у юноши, проследив за ним грустными, как бы робеющими чего-то, глазами.

— Я не поменял намерения, — сказал тот.

Агван-Доржи вышел из юрты. Он не знал, отчего посреди яростно вьюжной ночи, когда в небе не разглядишь и малой звезды, а на земле ветер сшибает с ног, он покинул приютившее его жилище, но что-то в душе сильное и горячее подтолкнуло и повлекло… Монах не мог смотреть в глаза юноши, в них ясно виделась печать смерти. Этот юноша был удивительно похож на того, с кем встречался в другой жизни, далекой, но нынче вдруг сделавшейся близкой и понятной. В глазах у того юноши горело страдание, и это не понравилось людям племени, говорили сурово:

— Ты зачем пришел в нашу жизнь?

— Я не знаю, — отвечал юноша. — Я ничего про себя не знаю, только то, что рожден от отца и матери. Но они умерли, когда я был еще маленьким, и теперь некому защитить меня.

— Да, мы слышали об этом. Но мы слышали также, что племя твое вымерло, и тогда ты встал на тропу странствий, и она привела тебя к нам. Зачем?

— Я не знаю.

— Духи возвестили шаману: в твоих глазах печать смерти, и тебе не место среди нас.

— Я уйду.

— Нет. Мы подымем тебя на скалу смерти и сбросим вниз, и дух твой отойдет туда, откуда пришел.

— Но я хочу жить! — вскричал юноша.

Его не слушали, связали руки и возвели на скалу смерти и столкнули в пропасть, и долго стояли на каменном козырьке и смотрели вниз, на острогрудые валуны, вдруг сделавшиеся ярко-красными. Люди не услышали стук упавшего тела, хотя над землей зависла мертвая тишина, лишь птаха в низком небе, обретя ярко-красное оперение, тихонько шевелила крылами.

— Он не был похож на нас, — говорили люди племени, спустившись со скалы в родные кочевья. — Мы не могли позволить ему жить в наших юртах. Велика степь, но ему, отмеченному печатью смерти, не отыскалось бы места на ней.

Но с тех пор большая черная тень опустилась на кочевья людей племени. Куда бы они не направили копыта своих коней, тень неотступно следовала за ними, и днем и ночью кружила над кочевьями, изредка меняя очертания, эти очертания были удивительно сходны с людьми, которых постигала жестокая болезнь. Вдруг кто ни то говорил, обращая взор к зависшей над ним, подобно огромной птице, нерукотворной тени:

— Смотрите, и глаза у нее есть, большие и желтые, как у шамана.

И вершилось то, чего со страхом ждали: шаман, день-другой пролежав в постели болящего, отправлялся в страну предков. И вот отошел в иной мир последний человек этого племени, и теперь уже никто не вспоминал о нем, впрочем, иной раз в памяти пребывающего во блаженстве вспыхивало что-то щемящее, и тогда он, прожив остатние дни вместе с племенем и не испытывая желания помочь ему (отпущенное свыше высшему и подчиняемо), брел неведомо куда, все более и более ускоряя шаг, как бы опасаясь, что большая черная птица настигнет и его, слабого. Вот и Агван-Доржи все уторапливал шаг, уторапливал. И так продолжалось бы еще долго, если бы рыжий пес, как бы играя, не бросился ему под ноги и не уронил на снежную землю. Стоило монаху подняться на ноги, как он очнулся.

А вьюга не ослабевала, ледяной ветер хлестал по собачьей морде, лапы деревьев преграждали путь. В конце концов, псу надоело продираться сквозь колючую чепуру, и он отыскал тропу и встал на нее, едва различимую в белой завеси. Человек, помедлив, последовал за ним. Странно, Агван-Доржи уже не помнил про юношу, жившего в прежние леты, как и про встреченного им недавно. Не так, конечно, чтобы и малого следа от них не осталось, в памяти что-то еще бродило горькое и сосущее, но точно бы уже размытое. Ему хотелось восстановить выпавшее из нее, и он прилагал к этому немалые усилия, но ничего не добился и огорченно вздохнул. А зря. Если бы монах знал, что только способность утеривать гнетущее, и держала его в жизни и еще не совсем отодвинула от нее, он возблагодарил бы Вечное Синее Небо.

Он шел следом за рыжим псом, теперь уже ни о чем не думая, отринув и слабую попытку укрепить бродившее в памяти, подобно перегревшемуся тесту в кадке, и слушая, как воет вьюга; иной раз казалось, что она собьет его с ног, и он уже не поднимется, и тогда он говорил:

— И ладно, коль так… Значит, форма жизни, в которой я пребываю, износилась, придется поменять ее, если окажется, что я не способен достичь Нирваны.

Но неизменно жившее в сознании и говорившее, что он не просто влеком сансарой, а послан на землю Буддой с какой-то неведомой ему целью, успокаивало. Не покидала уверенность, что он вернется на Седьмое Небо, где живут святые архаты, и обретет себя среди них.

Ближе к утру, когда вьюга утихла и серая даль высветлилась, Агван-Доржи и рыжий пес оставили позади степь и углубились в лес. Они прошли версты две, когда наткнулись на старое, с виду заброшенное зимовье с почти плоской крышей. Очистив дверку от лежалого снега и войдя в зимовье, они отыскали на столике возле печки беленькую дощечку, на ней крупными корявыми буквами было написано по-русски: «Входящий да будет доволен, уходящий да не стронет ничего с места».

— М-да!.. — с легким удивлением сказал Агван-Доржи и растопил печку: благо, дрова были заготовлены кем-то. Набрал в манерку снега. Пес, выказывая нетерпение, ходил кругами возле хозяина, и тот, в конце концов, догадался, что надо бы покормить его, и полез в тулунок. А потом он сидел у печки и смотрел, как ярко и весело горели березовые поленья, и мало-помалу в нем произошло преображение: чувство единения с сущим, испытываемое теперь, не то, чтобы отличалось новизной, он и раньше знавал сходное с ним, все же чуть посильнее обволакивало сознание, и скоро он перестал ощущать себя в прежнем обличье, сделался что-то легкое и скользящее, вон как тот уголек, выбившийся из горящего печного нутра и упавший на чугунную подставу.

Агван-Доржи еще долго сидел у печки, пока сон не сморил его. Но, может, это был не сон, а нечто явленное в сладкой дреме, приманчивое и светлое.

Загрузка...