И свершилось чудо; казалось бы в одночасье посреди тайги выросло поселье, поднялось над узкой в истоке речной горловиной ладно тесаными крышами, воздымило печными трубами, восшумело прямыми стрельчатыми улицами. Правду сказать, по первости не только бабы, сорванные злой судьбиной с отчего подворья, не скрывали горестного недоумения, оглядывая ближние окрестности, а и тертые жизнью мужики пребывали в растерянности, не зная, с чего начать… Но то и ладно, что растерянность обтерлась о мужичьи ладони, иссякла, и сказал человек человеку: выдюжим, сладим, отстроимся!.. И пошла работу, русским потом политая, радостная, вперекор недругу, столкнувшему с места, в ублажение души чистой и трепетной, светящейся посреди ночи: слепой да не увидит ее ровного воздымания. Не вчера сказано: русский человек силен духом общинным, ему не только за себя больно, а и за ближнего своего; и, коль скоро, не сладится у того, то и придет с помогой, и полегчает тогда у ослабевшего на сердце, духом воспрянет, и вода в реке, которая еще вчера мнилась солноватой от бабьих слез, покажется как бы даже посеребренной от луны ли отпавшими сколками, от звездного ли дождя, в этих местах дивно обильного. Вот выйдешь ночью на лесную поляну, так и обольет всего, и подумается неутайному, что он звездный человек, и возликуется на сердце, и чудным, сугревистым огнем воспылается. Так-то и Митя-богомаз вдруг посреди ночи проснулся и подумал, что не зря принял Христос сего мира позор и тщету, но в утверждение света в каждом из тех, кто обращен к Нему сердцем, и ощутил свою соединенность с земным миром, с людьми, и не только с теми, кто рядом, а и с жившими в то, былинное время. Он разглядел внутренним взором великомучеников Бориса и Глеба и говорил с ними и понял, сколь высоки те духом, и плакал, но слезы не обжигали, были светлы. А потом он пошел в церковку и стал писать лики страдальцев за Веру, понимая в них что-то такое, о чем не сумел бы никому сказать, даже себе. Но он и не стремился к этому, жил все эти дни как бы закрывшись в душе своей. Благо, никто не мешал мыслить так, как он хотел мыслить, делать то, что он хотел бы делать. Отец Василий, встречаясь с богомазом и понимая в нем, старался оберегать дух сотворяющего истинное, и только дивился, наблюдая, как под рукой художника лики Святых обретали жизнь. О, это было чудо! А отец Василий умел принимать чудо, от чистого сердца рожденное, как если бы и сам был созидающим его. Привыкнув сознавать себя, как нечто единое с паствой, отец Василий ясно зримое сквозь леты дарование художника воспринимал с ликующей, но в самой себе, не выплескивающейся наружу, радостью: рожденное от Бога Господу и принадлежит! И нет сему перемены, ибо сказано: «А вы не называйтесь учителями, один у вас Учитель — Христос; все же вы братья… И отцом себе не называйте никого на земле; один у вас Отец, Который на Небесах. И не называйтесь наставниками; один у вас Наставник — Христос. Больший из вас будет вам слуга».
А потом было молебствие. Люди плакали. И отец Василий плакал. Пришел в те поры в Новосветлянск, так назвали поселье, Антоний с русоголовым мальчиком-поводырем (глаза у странника стали худо видеть), стоял среди истово молящихся и что-то тихонько выстанывал, пребывая во блаженстве, но в какой-то момент очнулся и приблизился к церковной стене с ликами Святых Бориса и Глеба, провел рукой, как бы обретшей зрение, по их настенному изображению и сказал ясным голосом:
— Чисто агнцы!
И то было чудо, и так принялось людьми.
Все эти дни, большую часть времени, Митя проводил в храме, но успевал приглядывать и за Анютой, сделавшейся тяжелой. По всему выходило, что рожать ей через месяц, так говорила и бабка-повитуха, приехавшая в Новосветлянск, когда там отстроились, и даже припозднившийся Прокопий уже поднял на леса тесовые плахи под крышу, рассчитывая через неделю-другую вывести печную трубу. Бабка-повитуха, маленькая, сухонькая, в чем только душа держится, не захотела возвращаться в родные места, сказывая легко, что они для нее теперь словно бы счужа, потому что люди там нынче другие, слова доброго не скажут.
— Я остаюсь, — сказала старуха дребезжащим голосом. — Глядишь, и пригожусь кому. Вон молодых-то сколько в поселье! И все идут, идут. А где молодые, там любовь, там и детки.
И осталась. У одного хозяина поживет недельку, у другого… Никого не стесняя. Никому не в тягость. А скоро запамятовалось, что не со Светлой она, откуда-то еще… Для всех — своя, а пуще того — для баб, вдруг осветится, будто свечечка, огарышком схваченная, и начнет сказывать про дела дивные, в прежние леты скрепленные твердо. В радость кладутся ее слова, а про горестное от нее не услышишь, как если бы помнила только хорошее, худое отвергая начисто. Впрочем, так и было. Не однажды говорила, прикрывая ситечным платочком меленький круглый рот:
— Добротой чиненное к себе тянет каждого, в ком живая душа, и оттого еще крепче делается. А зло и есть зло, чего о нем помнить, оно всегда на виду.
Время спустя старуха стала днями пропадать в церковке, печку ли истопит, приглядит ли за иконками, а они, по ее словам, тоже ласку любят, принимают с благодарствием, осветляются.
В молебствиях и хлопотах дни шли быстро: не успеешь отойти от одной хлопотины, другая заботушка торит дорогу, а то и у порожка дожидается, подначивает… Но по сию пору не запамятовал батюшка, как пришли в эти места, гонимые бедой, не ведая, с чего начать новую жизнь, многие и вовсе опустили руки, не хотели ни за что браться, ни к чему притрагиваться: мол, пропади все пропадом, кому мы нужны?.. Есть ли мы, нету ли, кто спохватится, кто вспомнит? Ох, и помучался отец Василий с неверами, хаживая из землянки в землянку, уговаривая, убеждая силой Божьего слова не падать духом! Удивительно, что сам ни разу не ушел в сомнение, как если бы дух его во всякую пору был тверд. Но, кажется, так и было, хотя, коль что-то больно задевало, ночи проводил в слезах и молитвах. Но и тогда не утрачивал в душе благости, верил, отринут отчичи слабость и воздымутся в духе, как в свое время произошло с Митей-богомазом, ощутившим на сердце дивную перемену и осознавшим себя нужным не только этому миру, но и дальнему, горнему.
Воистину имеющее быть в человеке не есть ли отраженное от небесного мира, сияющее и благо сеющее?!
Отец Василий так и понимал часто как бы ненароком опускающееся на него просветление. Тогда он прозревал неближнее и радовался тому, что открывалось на русской земле в летах предстоящих, достойное обожания. «Господи! — шептал он горячими губами. — И да возродится Святая Русь во всем своем благолепии!»
Отец Василий не хотел бы вникать в мирские дела: соединяющее с божественным началом жизни было сладостно и ни к чему в ближнем мире не подталкивало, но так получалось, что без него не начиналась ни одна затея, как если бы ему только и знать, как поделить покосы, никого не обидев: нынче ведь не на каждом подворье есть скотина, а долго ли так будет, глядишь, через год-другой неимущие обзаведутся коровой: как же без нее, без кормилицы, мыслимо ль поднять ребятню? А что, как к тому времени все покосы окажутся разобраны, ведь их не так уж много, да и пораскиданы, тянутся вниз по реке на десятки верст? И потому надо теперь же все отладить, чтоб никто не копил обиду. Вот и зазывали отца Василия на огонек, выслушивали со вниманием. Это укрепляло людей в духе, даже если что-то в словах батюшки казалось сталкивающим с привычного суждения. Но то и ладно, что смущение задевало человека по краешку самому, быстро изнашивалось, смятое уверенностью, что отец Василий знает, как поступить в том или ином случае: небось повидал на веку и малую оплошку не упустит. Понимал ли сам настоятель храма Святых великомучеников Бориса и Глеба про свое положение среди прихожан и не угнетало ли его это, не истаптывало ли в нем сердечное? Да, угнетало, да, истаптывало. Но он не мог поступить иначе, не мог отойти от мирских забот, спокойно и несуетливо нес свой крест. Но, оставаясь один в церковке ли, у себя ли в домике, он углублялся в искони жившее в нем, тихое и ясное, обращенное к Господу, и в молитвенном слове находил ту чистоту помыслов, к которой стремился и в те годы, когда бы отлучен от Веры. Впрочем, что значит, отлучен? Он тянулся к ней и тогда и нередко ощущал на сердце Божью благодать. Будь иначе, худо бы ему стало на земле, и свет померк бы в очах, уж он-то знает. Но никогда отец Василий не искал ни в ком вины, полагая все, что происходило раньше и происходит теперь, отпущенным волею Бога для какой-то особенной надобности. «Знать, нужно нам пройти через страдания, чтобы подняться, — часто говорил он теперь своей пастве. — И солнце восходит в зенит не сразу, но пропустив отпущенное ему время».
И было так. Пришел Антоний прошлой зимой в Новосветлянск и сказал грустно:
— Видел нынче в лесу марала, кровь бежала у него из простреленного горла. Марал остановился возле меня, посмотрел мне в лицо темными от боли глазами, была в них растерянность и еще что-то… Он как бы просил о помощи. Но из ближнего леса на поляну выкатились собаки, а потом вышли охотники. Они добили марала у меня на глазах.
Антоний помедлил, синяя жилка проступила на лбу.
— Охотники унесли убитого марала. Желтая земля у моих ног была испятнана кровью. Я подумал, что это не кровь марала, но чья-то еще… Чья же? Не знак ли это мне? Всем нам?
— Знак?.. — с душевной робостью спросил отец Василий.
В лице у странника поменялось, в тусклых, почти незрячих глазах промелькнуло что-то чуждое живому миру, он поднял вверх руки и торопливо зашагал к ближней березовой рощице. Мальчонка, поводырь его, едва поспевал за ним.
Небо было низкое и черное. Отец Василий долго смотрел вослед Антонию, на сердце защемило, он пошел в церковку и упал на колени пред ликом Спасителя. Тихо было в Божьем храме, взирали со стен на молящегося Святые и, казалось, прислушивались к его словам и хотели бы отвести от него нечаянно возобладавшую в нем тревогу. Время спустя это им удалось. Батюшка поднялся с колен и произнес чуть слышно:
— Господи! Господи!..
В отце Василии был душевный трепет, который, впрочем, ничего не угнетал в нем, но как бы подвигал к осознанию себя в неожиданно открывающемся мире. Сделайся по-другому, и он утратил бы в душе своей. И он знал об этом и поступал согласно знанию, ничего не страгивая в душе и чутко прислушиваясь к обретенному в недавнее время. И, коль скоро замечал там хотя бы слабую перемену, способную подвинуть в нем, истово молился, и тогда трепетно звенящее, почти неземное спокойствие ниспадало на него. Наверное, поэтому он всегда был ровен с людьми, понимал в них и умел помочь. Вот только со стариком Прокопием складывалось не так, как хотелось бы. Чудной человек! Едва только отстроился, тут же затеял с сыновьями рыть глубокую канаву к речной стремнине. И вот уж заливчик образовался, и вода подступила к пахнущему смолой крыльцу пятистенника. Отец Василий ходил к старику, спрашивал:
— Зачем это тебе?
Усмехался Прокопий, но не обидно, с грустью:
— А ты подумай.
Вздыхал батюшка:
— Я считал, напасти, свалившиеся на нас, отрезвили тебя, ввели в разум. Ан нет, ты все гнешь свое!
— Поглядим, батюшка, что ты запоешь, когда потоп грянет, — отговаривался Прокопий. — А я что? Я с сынами в лодку прямо с крыльца… И прощевай тогда, мил-человек!
— Богохульствуешь, Прокоп. Не ладно сие. Ить сказано во времена оны: на все воля Божья.
— Не мной придумано, на Бога надейся, да сам не плошай, — упорствовал старик. — Я и другим советую, делай, как я. Не слушают, кое-кто даже насмехается, сынов моих задорит. Зря!
Конечно, Старцев почитал святой выбор дедичей, это у него в крови, сам сказывал: когда бы не сердечная тяга к осиянному Божьим светом, то давно бы потерялся среди людей. Он исправно ходил в церковку, отстаивал все службы. Но вот что касается всемирного потопа, а еще желания не быть застигнутым им врасплох, тут никто не мог переубедить Прокопия, да в сушности никто и не старался, кроме отца Василия. Митя-богомаз, тот даже говорил:
— У каждого свой пунктик, и у нашего Прокопия тоже… Бог ему судья!
Батюшка вышел из дому, когда над ближним гольцом зарозовело низко зависшее над землей небо: бабка-повитуха, проходя мимо, постучала в ставню, тоненько вскрикнула:
— У Анютки-то началося. Я к твоим соседям бегала за чистыми полотенцами. Теперь поспешаю обратно!
Отец Василий неспешно брел по пряно пахнущей смолой улице и шептал:
— О, милосердная Госпоже, царица Богородице, прими смиренное моление наше и не отрини нас, заступление и прибежище наше, и не возгнушайся нас, недостойных, но, яко милосердая Мати, непрестанни молящи, Его же родила еси, да дарует нам прощения многих согрешений наших. Вопиим Те: помилуй рабы Твой Анны. И да будет Твое благословение с нею!
Когда батюшка подошел к домику за низкой белой оградкой, там уже скопилось много людей, перебивая друг друга, они говорили что-то, спорили, но без азарта, и быстро забывали про то, что стало предметом спора, как бы нечаянно косили глазами на дверь, которая распахивалась, впуская в избу баб, или, напротив, выпуская из нее их же, хлопотливых и расторопных. Нередко иная из баб, расталкивая мужиков, толпящихся у низкого, смоляно сверкающего порожка, говорила всердцах:
— Ну, чего набежали в такую рань? Не сидится дома?
А коль кто-то пытался отыскать в загашнике надобное для сего случая слово и чаще не мог найти, как если бы вдруг проскользнуло в кожаную дыру и затерялось в таежной утренней хмари, то и получал в ответ жесткое и нетерпеливое:
— Эк-ка балаболит!
Чуть позже среди мужиков примечен был Тихон Воронов, он в красном, с золотой ниткой, пиджаке, в черных, остроносых, на высоком каблуке, туфлях, в темной от загара руке узелок, повязанный туго. Шальные глаза горели жаждой радости. К нему подступили теперь же, спрашивали, кто с усмешкой на обветренных губах, а кто и с недоумением:
— Чего вырядился как петух? За версту видать. Не распугай кур-то.
— Небось праздничек учуял, Тихон?
— У меня на праздники нюх. Люблю! — отвечал Воронов. — Милое дело, гульнуть. Да и что еще остается фартовому человеку? — Тряхнул узелком перед носом у мужиков. — А это подарочек от меня сынку Богомазову. — Заметил в глазах у мужиков досадой легшее на сердце, нахмурил густые, в косой разлет, брови. — Это не фарт, нет. В городе побывал, в магазинах. Привез!.. — Обернулся к своему сотоварищу, суровому и угрюмому, лиственичным деревом взросшему на окрайке веселого хвойного леса. — Так, братан?
Глухонемной промычал что-то.
Искрящееся тихой радостью проросло благодаря Тихону в сознании у мужиков. А было так… Забрел в здешние места Воронов, увидел, как подымаются избы, блестя упругой сосновой новиной, и затомило на сердце, малости не помедлит, и все точит, точит. Не одолел Тишка от дедов и прадедов пролегшее, взялся за топор. И глухонемой сыскал себе заделье. Да только ни тот, ни другой не были обучены плотничьему ремеслу, сызмала на иную дорожку подтолкнулись, все-то у них наперекосяк: соседние срубы что ни день подымаются, а у них и зачина путного нету. Мужики приметили Тишкину неумелость, посмеялись в свое удовольствие, но и то верно, что парень-то не от ветру — свой…
— Помочь бы надо, — сказал кто-то.
И другой не возражал:
— Почему бы и нет?
Но третий, самый умный, округлил глаза:
— Да вы что, сдурели? Кому помогать-то? А что, как власть прознает? Со свету сживет!
И четвертый обронил с неудовольствием:
— Ему, поди, изба ни к чему при его-то занятьи?
Но сказал молчавший до сей поры:
— А мы не его, мы матерь его, память о ней уважим.
На том и порешили. Отец Василий не возражал, прослышав о намеренье мужиков:
— На все воля Божья.
Тишка редко появлялся в Новосветлянске, лишь когда там происходило что-то важное, словно бы нутром чуял, когда придти. Был он и в тот день, когда отец Василий освящал церковку, радовался вместе со всеми, как если бы и сам глубоко верил в Христа Спасителя, сказывал мужикам про сына Божьего, что вот де он во всякую пору принимал сторону слабых и сирых, за что по сей день любим и уважаем во многих землях.
— А вот к наживающим богатство неправедно, не имел почтения, гнал их от себя.
Кто-то из мужиков обронил строго:
— А еще в Святом Писании сказано: не воруй!..
— То-то и оно, — вздохнул Тишка. — Потому-то с Верой я не совсем с ладах.
Появился Воронов в Новосветлянске и когда там начали делить покосы, ходил с мужиками по лесным лужайкам, по распадкам, круто обрывающимся со снежных, лихо заломленных скал, порой обижался, как если бы ему тоже был позарез нужен покос, а если кто-то ронял с досадой:
— Ты-то чего лезешь? Тебе-то чего надо? Иль тоже решил покрестьянствовать? — Тишка в недоумении разводил руками и чуть погодя говорил грустно, несвычно с тем, каким знавали его в ближних и дальних весях:
— Куда мне! У меня другая дорожка, хорошая ли, худая ли — моя!
Неловко делалось мужикам, досадовали на перенявшего разговор. Но, к их удовольствию, Воронов недолго пребывал в грусти.
— Я люблю радость, — говорил он. — А ее только среди вас и нахожу, почему и не забываю к вам дороги. И не забуду, ей-пра!
Был Тишка в Новосветлянске и когда там начали переезжать из землянок в срубленные домы, суетился вместе со всеми, подначивал хозяина:
— Слышь-ка, чтоб и через год изба гляделась пригоже. А не то…
— Что — не то?.. — недоумевал хозяин.
— Ну, ты же меня знаешь.
Еще бы не знать!
И нынче Воронов нарисовался ко времени; перебросившись парой-другой слов с мужиками, подтеснился к избе, словил на порожке повитуху:
— Ну, чего там, скоро?..
— А тебе не все равно? — отвечала старуха, чуть ли не со страхом оглядывая диковинное Митькино одеяние.
— Во дура, а? — незлобиво говорил Воронов. — Не понимает, что у нас праздник. Еще бы!.. Вот-вот родится первый на поселье ребенок. А это, значит, бабуля, что жизнь продолжается.
Но та не услышала, убежала.
Старцев вышел на крашенное крылечко, покряхтывая. Тишка и у него спросил:
— Ну, чего там, скоро?
— Не терпится выпить за здравие новорожденного?
— Дак праздник же! — неуверенно сказал Воронов. Он робел перед стариком Прокопием, особенно если тот был чем-то озабочен.
В толпе не поняли, зашумели, поперли к крылечку.
— Что, уже?..
— Слыхать, сын родился?
— Сын?
— Вот славно-то, что сын!
Родилась дочка.