28.

Земля была тяжелая, вязкая, дерева приметно оживились, легко и весело пошевеливали ветвями, охотно переговаривались с шаловливо борзым сиверком, невесть в какую пору прилетающим, а может, даже и не так, и ему все равно — день ли на лесных угорьях, ночь ли, захотел и засвистал, забедокурил, распушил вечнозеленые кроны, прогнал угрюмоватую таежную дрему. Серебряно-белые птахи кружили в упруго звенящем воздухе, первые птахи, весенние, иные еще не растолкали зимнее наваждение и вяло, как бы с неохотой, взмахивали короткими и легкими крылами, но по мере того, как солнечные лучи, пробиваясь сквозь купы дерев, делались мягче и теплей, птахи все более взбодрялись, движения их крыл становились быстрей и уверенней. Светлой необратимостью веяло ото всего, припадающего к земле-матери, питаемого ею, даже в прошлогодней траве отслаивалось хотя бы и слабым промельком от всесветной живой благодати, как если бы и она, отключенная от жизни, порывалась сказать: «Погодите! Еще немного и я воскресну в зелени, что пробьется из земли, она плоть от плоти моей усохшей, от истовой веры в неодолимость жизни».

Агван-Доржи медленно шел по тропе. Спешить было некуда; выплескивающееся из души, со всех сторон освещаемое благим усилием природы, радостное, а в чем-то и первозданное, не позволяло предаться суете, чуждой неоглядному небу. Удивительно, что и старый рыжий пес поддался весеннему воздыманию и совершенно спокойно смотрел, как иной раз едва ли не у самой его морды, отринув и малую опаску, кружили лесные птахи; пес лишь вяло помахивал хвостом и только однажды навострил уши и припал к земле, когда услышал в желтой листве берез беличье свиристенье, но и тогда сдержался…

Монах предполагал выйти к лесной поляне, взнявшейся над ближней равнинностью, обласкиваемой солнцем и в зимнюю пору, где стояло разлапистое, одиноко взросшее дерево, на нижних ветвях которого, тяжелых и суковатых, висел сладкоголосый хур улигершина, умершего в одиночестве и позабытого ближними людьми, нет, они не страдали беспамятством, и от них протягивалась тропа к предкам, но так было завещано творцу улигеров Богами: отпущенное Небом для услаждения человеческого духа к Нему, сиятельному, и притянется, но только в том случае, если не будет никем удерживаемо на земле, хотя бы и памятью. И все же кое-что остается с людьми, некий промельк, прозрачный и ясный, вдруг да и даруется человеку, страждущему путей истины, и тогда воссияется в нем, и он возгорится в неземном восторге: «Я вижу сына Неба. Я слышу его пленительный голос!» Но через мгновение-другое, подобно высверку зари, растает промельк, и уж ничего не скажет человек про то, было ли с ним это, нет ли? Скорее всего, было.

Монах вышел на лесную поляну, помедлил, глядя окрест слегка замутненными от нетерпеливого ожидания глазами, а когда увидел заветное дерево, облегченно вздохнул. Он всякий раз испытывал нетерпение, а вместе и охолаживающую в нем тревогу, когда оказывался на поляне, зажатой по краям высокоствольными соснами, точно бы опасался не услышать звенящие струны хура. Но нет… Вот и теперь до него донеслась чистая, как если бы рождена не в слабом, подверженном мирской суете, человеческом сердце, а в небесных сферах, доступных лишь высшему сознанию, мелодия.

— Я пришел, — сказал Агван-Доржи, когда мелодия смолкла.

— Я вижу, — сказал улигершин, точнее, тень его, большая, сияющая, занявшая едва ли не всю поляну.

Агван-Доржи ощутил светозарное тепло, исходящее от тени, и сказал про это, а еще сказал, что слышал, как звучит небесный хур, на нем играли святые архаты, и все в его существе точно бы обновилось.

— Мне было хорошо, — сказал Агван-Доржи. — Как никогда!

Он слегка удивился: раньше и в голову не приходило, что ему может быть хорошо или плохо; живущее про меж людей не касалось его, привыкшего определять везде середину и всю жизнь не отступавшего от этого правила. Он и теперь не дал приятному чувству полностью завладеть им, отчего сказанное не отличалось страстью, было ровно и спокойно; примерно так же он мог бы сказать и про обиды, что нередко чинились ему людьми с дурной кармой. Но про это он старался не говорить: слово, рожденное обидой, способно утомить разум и опустить во тьму неведения.

«Я слушал небесный хур и шептал слова молитвы: «О, Указующий путь, заверши круг моей жизни, как полная луна, в пятнадцатый день, наполни существо мое совершенным знанием пути и тьму неведения рассей…» И перед моими глазами вставало удивительное, сроду невиданное мной: какие-то чистым серебром блистающие горы и ослепительно белые морские волны, и покрытый зеленью лесов мраморный берег, высоко поднявшийся над сверкающей водной равнинностью, и храм на берегу, высокий и стройный. И так захотелось войти в златые врата и припасть к Трону Благодарующего! Но что-то удерживало. Нет, никто не заступил мне дороги, никто не остановил меня. Я сам понял, что не пришло еще мое время».

Да, не пришло. Но ты был удостоен чести услышать небесный хур. Высокая мелодия, войдя в твое бренное тело, подвинула его к очищению от земной пыли. Однажды окунувшись в мирскую жизнь по воле Того, Кто все видит и понимает, ты уйдешь из нее легко и свободно. Райские птицы примут тебя и вознесут на своих крылах…

— Я знаю, человек носит в своем существе все, что совершается на земле, даже если и не догадывается про это. Но отчего тогда, встречаясь со злом, он чаще не противится ему, а следует за ним? Я, проходя дорогами жизни, иной раз хотел бы сказать: «Опомнитесь, люди! Оглянитесь на себя, прочитайте в душе своей!..» Но нигде и никому не говорил так: свет от истины один, да пути к нему разные…

Агван-Доржи со вниманием посмотрел на широко раскидавшуюся по лесной поляне тень улигершина, как бы желая услышать что-то в утверждение собственной мысли, но ничего не услышал, а тень, столь яркая до сего момента, начала сужаться, съеживаться, тускнеть, потом и вовсе исчезла. И вот, когда она исчезла, заиграли струны хура, на таежное дремотье пролилась чарующая мелодия, мало в чем уступающая той, небесной. Агван-Доржи вплотную приблизился к дереву, на ветвях которого висел хур, и долго пребывал в трепетном недвижении. Сюда же подтянулся и старый пес, он до сей поры, запамятовав, что силы уже не те, выйдя из сонного полузабытья, носился по лесной поляне, все выискивал, вынюхивал, правда, с неохотой, скорее, по укоренившейся привычке. Пес смотрел на хозяина и ощущал душевное напряжение, идущее от него, и не понимал, отчего это, и досадовал, иной раз принимался разгребать лапами бугристую, обильно придавленную прошлогодними травами, землю, надеясь, что хозяин обратит на него внимание, и они пойдут дальше. Но тот, кажется, совершенно запамятовал про своего четвероногого друга. Впрочем, пес недолго недоумевал, привык к неожиданностям, на которые монах горазд был. Сам-то он ничего не слышал, хотя и видел висящий на дереве хур, приметил даже и то, как слегка поржавевшие, но все еще туго натянутые струны вздрагивали, точно бы кто-то невидимый прикасался к ним. А потом колебание в струнах прекратилось, и Агван-Доржи стронулся с места и пошел к зеленовато-синей стене леса, пес побежал за ним. Тропа уцепилась за забереги каменистой горной речки, прыгающей по камням, по неровному дну сновали стайки бледно-чешуйчатых рыбок, и пес на какое-то время задерживался, следя за рыбками, иной раз бил тяжелой лапой по весело журчащей воде, точно бы норовя оглушить иную из них. Это были пустые хлопоты, и, сообразив, что так он ничего не добьется, пес срывался с места и через минуту-другую догонял хозяина, но только за тем, чтобы снова отстать. В конце концов, он уморился и, приноровясь к хозяйскому шагу, пошел, лениво переваливаясь с боку на бок и стараясь не смотреть в сторону речки.

Тропа вывела путников к изножью высоченного гольца; трава тут уже очистилась от снега, была вялая, никлая, в ней не наблюдалось оживления, хотя вовсю разогналась весна и кое-где пробивались зеленые росточки. Все чаще попадались поваленные деревья: в прошлом году в такую же пору тут случилось землетрясение; Агван-Доржи тогда шел по этим местам и стал свидетелем того, как посреди яркого дня, облитого весенней благодатью, небо потемнело, придавило землю своей тяжестью, и та не выдержала, застонала, завсхлипывала сотнями таежных родников, закачалась, казалось, еще немного и — оборвется она в бездну. И тогда небо, сжалившись, чуть отодвинулось и разжало холодные объятья, но, видать, пущенные им стрелы проникли в самую глубь земли, и оттуда последовали сильные толчки, один за одним, один за одним, их было так много и они были так сильны, что даже матерые дерева обламывались у самого корня, точно спички в нетерпеливых и злых руках человека, утратившего опору в жизни, и с глухим стоном падали на взбулгаченную, во многих местах потрескавшуюся землю; были те трещины глубоки и пугающе черны; там точно бы сгустилась тьма, суровая, неподвижная; она от людского невежества, от неумения избавиться от излишних желаний. Вроде бы проще, чем сказал Учитель, не скажешь: «Человеческая жизнь есть лишь средство для достижения высшего совершенства». Ищи в себе и обрящешь; обороти сознание к очищению духа, и на этом пути достигнешь успокоения страстей. Ан нет, человек не хочет этого знать, как если бы стремление к добру было противным его сущности. Но почему? Ответствуй, смертный, принимающий иллюзию собственного существования за реальную жизнь!

Агван-Доржи стоял тогда посреди падающих дерев и вглядывался в высокое черное небо и шептал: «И часть моя, отойдя от меня, вознеслась на небо, и там я увидел удивительное, рожденное благодатным светом, наполненное тревогой за людское племя, запамятовавшее о своем высоком назначении и павшее на самое дно. Но удивительное лишь для той части моего существа, что держалась за землю, а не для той, вознесшейся…» И все же, и это так непохоже на него, смиренного, он не хотел бы остаться там, куда устремилась благосохраняющая часть его, что-то подсказывало, что он еще нужен на удавленной великими людскими грехами земле, и он воскликнул с чуждой его сердечному движению неистовой страстью:

— О, Будда, раздвинь границы моего земного времени!

И сказал Великий:

— Да будет так!

И спокойнее стало на сердце у монаха; он не один, рядом с ним сотворенное чудодейственной силой ума Учителя нечто глубинное, обращенное к небесной благодати, чуждое малейшему движению, рожденному тревогой за что-либо. Взять хотя бы вековечные гольцы, откуда стекают бурные потоки воды; им миллионы лет, а они все молоды и тянутся к Берегу времени, не имеющему границ и не подверженному перемене. А разве нет от этой чудодейственной силы в легком движении ветра, который вдруг запутается в кронах дерев и долго возится там, подобно мыши, обустраивающей жилье в черной норе, и по первости после зимнего сна бестолковой и суетливой? О, много примет, обозначающих развитие мысли Будды, созданное ею принимается людьми за жизненное начало, которое определяет человеческую сущность, ее постоянное вхождение из одной формы в другую, ее необращенность к извечному. А что делать? Слаб человек, всечасно обуреваем настигающими желаниями, почему и путь его по жизни усыпан не розами. И все же из века в век он продвигается к чему-то в себе, должно быть, для того, чтобы в непостижимо дальнее время обрести ни к чему не влекущее приятие пространственного мира и понимание собственной малости в нем, когда избудется страх перед грядущими летами и перед бездной смерти.

Не скоро еще Агван-Доржи оборотился к ближнему миру и увидел, что стоит близ одинокой, чуть взнявшейся над земной поверхностью могилы, а рядом с ним какой-то человек в синей, изрядно потертой куртке, с узкой, коротко стриженной бородкой, со строгим, обтянутым светлой кожей, лицом. «Ты кто?..» — хотел спросить монах, но память подсказала, кто это? — и тогда он спросил о другом, извлекши из нутра свободно, как бы даже без напряжения, надобные ему теперь русские слова.

— Тут похоронен тот человек, что жил под мостком, слабый и безвольный? — спросил он и со вниманием осмотрел легкое, из куска мрамора, надгробие, и оно не понравилось, было в нем что-то холодное и бесчувственное, брошенное на свежевзрытую землю бесстрастными руками.

Даманов заметил пробежавшее по смуглому лицу монаха горькое недоумение, угадал причину его, он и сам с неприятием отнесся к причуде одного из теперешних хозяев Байкала, повелевшего привезти из губернского города кусок мрамора и украсить им могилу несчастного бомжа, подозревая в его поступке нечестивое, издевательское действо и не только по отношению к умершему, а и к собственным служкам, готовым исполнить любое его приказание. «Окаянное время, взнузданное окаянными людьми!» — ругался Даманов, но и поделать с этим ничего не мог.

— Ты прав, — сказал Даманов. — Это могила бомжа. Но как ты догадался? Знаю, после нашей встречи под мостком, ты ни разу сюда не захаживал.

— А зачем? — сказал монах. — У меня есть мое сознание. Я возьму в руки четки, сяду под дерево и перебираю их, закрыв глаза, и многое вижу и говорю с людьми. Я и этого человека, когда он захотел обрести другую форму, видел, и было грустно смотреть на него, он мало что понял в жизни, поедаемый желаниями. Они и привели его к такому концу.

— М-да, — с легкой растерянностью сказал Даманов. — Чудно! — Вытащил из кармана куртки бутылку водки. — Помянем?

— Зачем? Не надо. Память людская не нужна умершему. Она, подобно путам на его ногах, только мешает продвижению по другим мирам.

— Все ж я помяну, — сказал Даманов. — просто так, по русскому обычаю.

Агван-Доржи вздохнул, сказал как бы обращаясь не к собеседнику, а к кому-то легкому и прозрачному, пребывающему в невидимом теле небесной жизни:

— Поступки подобны ветру, а мысли если и растекаются, то лишь по древу жизни, отчего и трудно понять в людских сердцах.

И был долгий путь, отмеченный щемящим непокоем. И он не сразу понял, отчего это? А когда понял, ускорил шаг. Старый пес не помнил, чтобы вот так, ни с того ни с сего, хозяин заспешил бы, а в глазах у него зажглось бы нетерпение. Все же пес ничем не выдал своего удивления, догадался, что это могло смутить хозяина. А если бы так произошло, то и сделался бы монах не похож на себя. Нет уж, решил старый пес, пусть будет так, как есть. Кому охота смотреть в пустые блуждающие глаза?

Агван-Доржи зашел в юрту Бальжи, приблизился к вытянувшемуся во весь рост на холодном земляном полу телу старика, опустился на колени, коснулся ладонью изъеденного морщинами смуглого лба и ощутил слабое и трепетное тепло и сказал негромко, глядя в стекленеющие, но еще не утратившие привычной грусти глаза:

— Слушай меня… Ты еще живешь земными интересами, не ведая, что они уже далеки от тебя. Запомни, скоро перед тобой распахнутся дивные видения, и ты поймешь, что разум в своем привычном состоянии слаб и только способен удалить владеющего им от Истины. Но есть пустота ума, она не имеет ничего общего с иллюзорным миром. Пустота ума, коль ты достигнешь ее своим терпением и твердостью духа, есть состояние Будды, а состояние Будды есть твое собственное сознание. Постигнув это, ты сольешься с божественным сиянием, и свет мудрости коснется тебя. Зеркальный свет мудрости. Я молю Владыку Истины, чтобы так случилось.

Агван-Доржи вытер ладонью выступивший на лбу, пощипывающий глаза соленый пот, взял в руки четки и начал медленно, а потом все быстрее перебирать их желтыми чуткими пальцами, вместе с тем со вниманием прислушиваясь к холодной, ничем не колеблемой тишине в юрте. Впрочем, что-то прошелестело в дальнем углу, а потом в воздухе стронулось, заколыхалось, послышалось чье-то тяжелое, прерывистое дыхание, и тогда Агван-Доржи, обращаясь к теперь уже мертвому телу, сказал:

— Ты встретишься с божествами, добрыми и злыми, гневными и мирными, и не сразу поймешь, что тут соединено и То, и Это, и в мире живущее, и миром правящее. И я говорю, обращаясь к всеблагому Отцу: «О, Яснозрящий сквозь время, сделай так, чтобы поменявший форму утвердился в неизменности своей сути». И я надеюсь, что Будда услышит меня. Хотя ты и не был учеником Его, ты рано осознал отпущенное людскому племени: человеческая жизнь есть лишь средство для достижения высшего совершенства. И ты стремился к этому в меру своих сил и не обижал слабого, помогал упавшему на тропе подняться. Ты рано понял, что создатель всех вещей на земле существует в нас самих, и даже Боги суть отражение света нашей души. И за это будет возвращение твоего тела стихии Земли, Огня, Воды и Воздуха спокойно и непоспешающе, в полном согласии с мировым сознанием.

Агван-Доржи на мгновение оторвался от мысленного созерцания льющегося из души широкого, всевластного потока и взглянул в лицо умершего, утратившее прежнюю напряженность, и сказал с тихой торжественностью в голосе:

— Пусть божества — хранители знания удержат тебя крючком своего сострадания и проведут в священную Обитель!

Монах похоронил старика Бальжи на Горе предков.

Загрузка...