5.

Антоний сидел на байкальском крутоярье, свесив с обрыва длинные, гудящие от долгой ходьбы ноги, и слипающимися глазами смотрел на синюю полуденную волну, лениво, с явной неохотой накатывающую на каменистый берег. Нет, ему не хотелось спать, просто глаза устали наблюдать за ближним миром, в котором если что-то и происходило, то чаще не во благо человеку. И, если первое время он удивлялся, то теперь удивление исчезло, зато появилась убежденность, что непотребно велики людские прегрешения, не переступить через них, не отодвинуть в сторону. Странно, что Антоний, догадываясь про свое неземное происхождение, стал ощущать в себе эту, вселенскую вину, точно бы и он согрешил. Но ведь не было же этого. Не было! Но, может, тут что-то не так, и накапливающееся в нем день ото дня, стесняющее душу от содеянных не им грехов, он хотел бы взять на себя? Возможно, тогда осветлело бы в жизни, отступило бы зло от сердец, ныне устремленных к погублению остатнего, Божьего?

Было тихо, так тихо, что слышалось, как пошевеливается галешник, омываемый искряно белой водой, да в ветвистых кронах деревьев, неподвижных и угрюмоватых, что-то слабо и задышисто потрескивало. Мало-помалу Антоний задремал, все более отстраняясь от ближней жизни, пока она не сделалась и вовсе призрачной; и тогда он увидел себя возле Престола Всевышнего, в окружении светлоликих ангелов, те ласкали его воздушными серебряными крылами и говорили что-то дивно сладостное и нежное. Но в какой-то момент он, уже не ощущающий тягостности в теле, вспомнил, откуда вернулся в мир небесной благодати, и слабое беспокойство коснулось его существа, он обратил светлый лик к ангелам и вопрощающе сказал:

— А как же люди? Как они без меня? Не погрязнут ли и вовсе во грехе?

И по мере того, как росло беспокойство, ангелы все дальше отступали, пока не превратились в слабые тени на синем полотне неба. Антоний с усилием открыл глаза и посмотрел вокруг, заметил прыгающие серебряные блестки на водной поверхности и не сразу понял, что это капли дождя. «Странно, небо-то чистое, и я только что побывал там. Знать, еще не настало время вернуться в небесную обитель ангелов. Знать Господу потребно еще что-то, почему необходимо мое присутствие среди людей».

Он еще какое-то время сидел на желтом крутоярье, потом поднялся на ноги, попытался отыскать лесную тропу, которая бежала вдоль старой железной дороги, а не найдя: должно быть, заросла дурнотравьем, хотя с месяц назад жители ближнего поселья прошлись тут с косами, — невесть почему огорченно вздохнул. Он не успел еще разобраться в себе, в своем душевном состоянии, стронутом с привычной укрепы, когда услышал тихий скулящий вой, и насторожил уши. Кажется, вой доносился от ближнего хилого кустарника, росшего чуть в стороне от одноколейки. Не тратя и минуты на размышления, Антоний подошел к кустарнику, раздвинул колючие, пригибающиеся к земле ветки и увидел изжелта серого, жадно поводящего боками волка, спросил с участием, не выказав и малого удивления:

— Ты чего тут затаился? Скрадываешь кого?

Зверь поднял острую клыкастую морду, посмотрел на Антония красно сверкнувшими глазами, но, видать, не почувствовал исходящей от человека опасности и в бессилии уронил голову на мокрые камни, широко распахнув пасть и почти ощущаемо человеком заглатывая воздух, которому ему не хватало. Антоний встал на колени и провел неспешными руками по длинному мускулистому телу зверя, ища на нем раны, а не найдя, с недоумением спросил:

— Так что же тебя сбило с ног?

И не сразу понял, что зверь подтянулся к своему краю, а когда понял, недоумение его усилилось. Нечасто в здешних местах зверь доживал отпущенные ему дни и благополучно возвращался в другой мир.

— Да-а… — минуту спустя, отринув недоумение, сказал Антоний и заглянул в теперь уже не лютые, а как бы потускневшие от извечной волчьей тоски, молящие о чем-то глаза, но скорее, о том, чтобы дали спокойно помереть. Зверь и в самом деле ощущал в уже не подвластном ему теле это, еще сохранявшееся в нем желание. Старому волку не хотелось бы снова испытать жгучий, постыдно гнавший его через леса, обламывающий все в нем страх, который он испытал три года назад, когда нечаянно набрел на охотничью сторожу и был встречен тяжелой картечью. Одна из них перебила лапу, причинив сильную боль. Эта боль до сих пор жила в памяти и не давала сосредоточиться на том, что предстояло ему пройти. Впрочем, волк догадывался, что нынче человек не порушит его изготовленность к смерти, которая так пугала раньше, а теперь казалась желанной. Нет, не то, чтобы зверь осознавал это до конца, просто в его исхудалом теле ощутилась чуждая ему в прошлые леты несопротивляемость даже и тому, что способно растоптать сущее в нем. И он не хотел бы, чтобы она исчезла. В последний момент волк, собрав остатние силы, дотянулся до человека и положил ему на колени перебитую картечью, искривленную лапу.

Антоний дождался, когда уйдет из тела старого зверя жизнь, а потом оттащил его в узкую расщелину меж скал и забросал сверху сухой травой; на сердце стало осветленно и легко, как если бы помог ближнему обрести последнее пристанище.

Далеко заполдень Антоний подошел к Светлой, это свое прозванье поселье получило от речки, та и вправду была светлой; заглянешь в ее водяное нутро и опахнет тебя легкой прохладой и взбодрит, хотя бы ты и был к сему часу измучен неимоверно, и ты увидишь на самом дне тяжелым северным серебром отливающие камушки, и захочется протянуть руку и потрогать их, и ты потянешься к воде, но из твоей затеи ничего не выйдет: не только по-горному быстра речка и своенравна, но и глубока.

Антоний вышел к околице и остановился. Не сразу понял, что с ним, отчего вдруг защемило на сердце. Но, когда повнимательней огляделся, увидел смутившую его перемену в посельском укладе. Несвычный замечать что-либо в мирской жизни, тут он отметил странное неустройство: как будто почернелые, вросшие в землю домы с узкими, с какой-то притаенной грустью смотрящими на мир глазами-окнами, с изрядно побитыми приступками крылец, уже не те, родовитые, понимающие про свое назначение, умеющие и ослабленными от долгожития стенами сохранять домашнее тепло, но словно бы утратившие что-то в себе, вроде бы даже легкое ухарство обозначилось нынче в них, точно бы и они на людской манер хотели сказать:

— А, пропадать, так с музыкой!..

Вон и дым из труб не так белес, как раньше, нет в нем еще в прошлый раз отмеченной Антонием неспешности, издерганный какой-то дым, круто почернелый. И зеленя в огородах не те, потускнели, повяли. Странник, помнится, говорил об этом Прокопию, и тот, грустно качая головой, отвечал, что по-другому и не может быть, домы-то ставлены и ухожены людскими руками, в каждом из них от души человеческой, потому и чувствуют себя как люди, и мучаются, и страдают, а иной раз плачут.

— Ты видел на стенах серебряные потеки? Откуда бы им взяться? Стены-то старые, иссохшие до самого нутра. Вот я и говорю: то не смоляные потеки — слезы…

Антоний вошел в поселье, в самый центр его, и тут углядел неустройство, но уже душевного свойства: несвычно много людей нынче в улочках, сумные и беспечно веселые, разные, толкуют о чем-то, а коль прислушаешься, то и поймешь, ни о чем, так, по мелочи… А ведь прежде жители Светлой отличались домовитостью, всяк сидел на своем хозяйстве крепко, за ворота отчего дома выходил только по надобности. Антоний вздохнул, в нем, хотя и слабо, всколыхнулось, тень пробежала по узкому лицу, и была она странно осязаема, точно бы обладала физической формой и придавливала, отчего странник невольно провел по лицу ладонью в намерении отогнать ее. Но это не удалось. Мимо сновали люди, но никто не посмотрел на него, словно бы он был для них пустое место, хотя это, конечно же, не так, внутри что-то вдруг вздергивалось, смутьянилось, а нередко сомнение придавливало, но всяк из людей относил это не к блаженному, к чему-то иному…

Антоний, потолкавшись по заулкам, переходя из одного в другой вялым нескорым шагом, в котором при желании можно было угадать определенное намеренье, как бы в укор павшей на поселье суете, в какой-то момент увидел стелющийся над кузницей, чуть в стороне от поселья, бледно-синий дымок, и скоро очутился на подворье, заваленном ржавеющим угреватым железом. Раньше кузница принадлежала колхозу, и тут с утра до ночи стучал тяжелый молот, жарко и задышисто хрипели мехи. Но потом кузница оказалась никому не нужна, мастера покинули ее и с тех пор не возвращались. Месяц-другой она так и стояла, сиротливая и заброшенная. Но вот приехал в поселье Митя Огранов, художник, долго ходил вокруг изрядно осевшего почернелого домика в раздумьи, а не сделать ли тут мастерскую? Мысль эта, нечаянно забредшая в Митину, заросшую обильным рыжим волосом голову, оказалась такой сильной, что он уже не мог совладать с нею. Впрочем, нечаянность в данном случае не была случайной. Митя уже давно мечтал о своей мастерской. Он и в город-то в свое время рванул потому, что в одном из писем давний приятель сообщал, что теперь он сам себе не брат, ему выделили помещение для мастерской и загрузили заказами: дескать, мы-тебе, ты-нам… Отрабатывай! А еще сообщал старый приятель, что он нынче на волне благодаря неприятию реалистического рисунка, за что не однажды его хотели выгнать из училища, но почему-то не выгнали; приятель писал, что он поменял свою неблагозвучную фамилию, и теперь не Занудо, а Черкасов, и, если Митя приедет в город и захочет встретиться с ним, то пускай ищет художника новой волны, постмодерниста Васю Черкасова. Митя раз прочитал письмецо, два, прикидывая: «Почему бы и нет? Чем я хуже раздолбая Васьки, который так и не научился за годы пребывания в училище держать рисунок?» Сказано-сделано. Плохо только, не принял Митю хитрый, самоуверенный, торгово-площадной Иркутск. Огранову не только не выделили помещения для мастерской, а и прохудившегося диванчика в Доме Союза художников, где он мог бы коротать ночи. И, потолкавшись по разным углам, Митя вынужден был вернуться в Светлую. Впрочем, это не особенно угнетало. Походив по художественным салонам, понял, что он не хуже тех, кто выставлял там свои работы, а уж что касается рисунка, тут мало кто мог бы сравниться с ним. Но была и другая причина его поспешного отъезда из города. Уж больно он соскучился по вдовушкам, а им в Светлой, — чудное прозванье у поселья, не правда ли? Да еще женского роду. С чего бы? — несть числа, будто война прошла по подворьям, повымела мужиков: кто по свойству натуры с отчаянья чаще стал прикладываться к рюмке, а потом, не совладав с окаянным зельем, нашел приют на деревенском кладбище, а кто после лихих похорон колхозного строя, так и не отыскав заделье своим рукам, покинул отчину и теперь обретался невесть где, зачастую и вовсе запамятовав о родном доме, где оставил детей и голубу-жену.

Митя, вернувшись из города и найдя на отцовом подворье полное порушье: старуха-мать после смерти мужа перебралась к дочери в райцентр, — ласковый как теленок и беспомошный в делах житейских, первое время обитал на родном подворье едва ли не под открытым небом: старая изба покосилась, а щелястый потолок, того и гляди, обвалится. Но вот как-то ввечеру к нему забежала соседская соломенная вдовушка, увидела Митю, дремлющего, подстелив под себя телогрейку, под низким дощатым крылечком, ахнула по-бабьи раскидисто и весело, сказала, выдернув маленького круглого Огранова из-под крылечка:

— Ах ты, едрить твою в каталку, ты че, навроде собаки залез в дыру? Срамота! А еще мужик. Ну-ка, айда со мной!

Так Митя оказался у первой своей вдовушки, она напоила его, накормила. Распушив перину, сказала весело:

— Чего пропадать добру-то? — Это она про нешибко к тому времени уработанное Митино мужеское достоинство. — Одна ночь, да моя!

Мите понравилось у вдовушки: обласкан, согрет, накормлен. Чего еще надо? Будь его воля, сроду не выходил бы из приютившего дома. Но у вдовушки созрели другие планы, и седьмицу спустя, к великому его огорчению, она сказала с привычной для нее веселостью в голосе:

— А не пора ли тебе, голубок, поменять шесток?

Митя не понял, вдовушка объяснила, а потом взяла его под руку и отвела в соседский дом. И тут Митя был добрым слово улещиваем, отчего очень скоро позабыл о первой вдовушке, потянулся ко второй… Но и тут не задержался, не прошло и месяца, как был взят за руку и отведен еще куда-то, потом еще… И пошло-поехало, покатился колобок. По первости Митя чувствовал себя не в своей тарелке, часто путал имена ласкающих его женщин, прятал глаза, но время спустя свыкся со своей долей, сделался еще более круглым и рзовощеким и стал подумывать о картинах. Одно плохо, случалось, его поколачивали мужики, вернувшиеся в Светлую, не отыскав потребу себе на стороне. Но поколачивали нешибко, словно бы даже с неохотой. А чуть погодя и это прекратилось. Видать, бабы услышали про обиды, чинимые Огранову, и заступились за него перед мужиками, и те сробели. И то сказать, чего они нынче могут, мужики, когда на хозяйстве сплошь бабы? Начнешь рыпаться, распустишь руки, неровен час, окажешься в улочке с охуделой котомкой за спиной.

Иди, кормилец, догуливай!

Сказывали пытливые да любознательные, что с приездом Огранова веселее на поселье стало, бабы приосанились, какая ни то и полюбуется на свою стать и скажет:

— А я еще ничего, мать вашу!

Не забывали пытливые да любознательные и другой факт отметить, приятный крестьянскому людству: прибавилось за последние леты ребятишек на поселье, есть среди них рыжие да кругленькие, сходные с Митей. И хотели бы все понимающие провести как в доброе старое время беседу с бабами на предмет соблюдения себя в общественной жизни, да куда там! — встречали благожелателей на подворьях кто с веничком в руках, а кто и с ухватом:

— Катитесь, мила-и-и! А коль еще ступите на мой порог, зашибу!

Надо сказать, сам Митя про это сном-духом не ведал, как раз тогда он открыл для себя бывшую колхозную кузницу. И, когда у него выгорело, то есть когда начальство, устав от Митиных посещений, махнуло на все рукой и сказало в сердцах: «Бери! Хрен с нею, с кузницей, все одно: не сегодня-завтра сгниет» — и, когда бабы, решив: «Чем бы дитя не тешилось…» — помогли ему навести мало-мальский порядок в кузнице, побелив стены, к тому дню иссиня черные, да набросав на земляной пол тесовых плах и наскоро сбив их, Огранов возликовал, даже в лице похорошел. И — принялся за работу, предварительно съездив в город и с помощью приятеля, сменившего фамилию, раздобыв красок.

Вот к этому-то человеку поспешал Антоний. И, когда усталый и изрядно оглушенный непотребьем, творящемся на улочках, вошел в мастерскую, то и встречен был хозяином с радостью и усажен на заляпанный высохшей краской табурет.

— Хорошо, что пришел, — сказал Митя. — Заждался я.

Похлебка была его изготовления, и Митя этим чрезвычайно гордился: она всегда удавалась ему на славу, почему вдовушки, по такому случаю приносящие лучок, укроп и другую съедобную травку, не могли на него нахвалиться.

Митя протянул Антонию деревянную, вырезанную им самим, ложку, но тот не сразу опустил ее в котелок, и Огранов даже подосадовал, но, когда проследил за Антонием и увидел, что тот разглядывает картины на стенах мастерской, то и сделался доволен и не преминул спросить:

— Ну как, нравится?..

Антоний не услышал, все смотрел на картины, переводя усиливающийся в своем напряжении взгляд с одной на другую; не сказать, чтобы они поражали особенной изысканностью или приближенностью к небу, дарящему утешение; как раз этого не было, и не могло быть, коль скоро принять во внимание мастера, их сотворившего, склонного к поспешанию, порой ничем не вызванному, к излишней суетливости, от которой тот никак не избавится, хотя не раз говорил тому же Антонию, что это сильно мешает, не дает сосредоточиться на какой-то одной мысли, она еще в нем не оформилась, была не угадываема ни им самим, ни теми, кто имел возможность наблюдать его в работе. А может, никогда и не станет близкой, а так, помаячив, растворится в пространстве. Иное поразило Антония в картинах Огранова, несвычность с земной жизнью, едва приметная отстраненность от нее, скучной и однообразной, не способной закрепиться даже в сильном уме. Эта отстраненность, чем больше Антоний разглядывал картины, становилась сильнее, упрочнялась в духе и как бы обретала новую жизнь, не зависимую от воли художника.

Антоний старался оторвать взгляд от картин, и не мог, он хотел бы знать, почему, отыскать сему причину. Но и это оказалось не подвластно ему. Тут были портреты людей, с которыми Антоний встречался на тропе странствий, но про которых едва ли мог сказать что-то в утверждение ли доброго начала в них, в отрицание ли. В той, другой жизни они были как бы на одно лицо, нередко жалкое и горестное, оттого что не все у них ладилось и, надо думать, со временем станет еще хуже; они проходили мимо него, обиженные и обижающие, но во всякую пору живущие на потребу своему чувству, и потому не интересные ему.

Митя зашел за щербатую, из тонкой доски, перегородку, где стояла пышущая теплом железная печечка. Вернулся он не скоро, не то чтобы запамятовал про Антония, просто в остывающих язычках огня вдруг увидел странные теневые отблески, они как бы выталкивались из печечки и были холодны и упруги, их хотелось потрогать и понять, отчего они не принимались огнем. Митя сделал над собой усилие, но память не подсказала ничего сходного с теневыми отблесками, как бы соединившими в себе что-то от ночи и дня, и он огорченно вздохнул. Он знал, что еще долго будет искать сходность с ними в любом предмете, который пускай и нечаянно попадется на глаза, и вдовушка, к кому он пойдет ввечеру, заметит в его глазах трепетное и недоуменное и спросит привычно, что случилось, а не дождавшись ответа, так же привычно запамятует об этом.

Митя принес из кухоньки обволакиваемую паром кастрюлю с картофельной похлебкой, поставил ее прямо на пол, а пройдя в дальний угол, где сидел Антоний, сказал:

— Я чудную похлебку сварил. Поедим в свое удовольствие.

С Антонием что-то происходило, в душе все сместилось и, наверное, она не скоро еще обретет прежнюю устойчивость. Он смотрел на огрубело открытое и как бы гордящееся почти сатанинской силой, хмурое лицо Гребешкова, и ему казалось, что зло, запечатленное в нем, все разрастается и вот уже упадает и на другие портреты, и в них делается вызывающе и унижающе человеческое естество. «Да что же это такое?..» — с грустью подумал Антоний и, кажется, сказал что-то…

— И ты обратил внимание на этот портрет? И я, когда долго гляжу на него, теряюсь, всякая ерунда приходит в голову. Отчего-то кажется, что не я написал его. Что-то Гоголевское, честное слово!.. Как-то приехал в поселье Гребешков, зашел ко мне, говорит:

«Изобрази меня. А хочешь, и этого оглоеда намалюй, — кивнул на Секача. — Презабавная рожа, должно быть, выйдет?»

Ну, я сел и написал по памяти: позировать-то они наотрез отказались: мол, время — деньги… Потом опять приехал Гребешков, долго стоял возле портрета, посмурневший, обронил недовольно:

«А ты, брат, не того самого?.. Но да хрен с тобой!»

Портрет не взял. Правда, деньги отдал. И немалые. — Вздохнул: — И чего с этим портретом делать, ума не приложу. Не выбрасывать же!

Митя со вниманием посмотрел на Антония, точно бы ждал ответа на смутившее, хотя заранее предполагал, что странник привычно промолчит. Так и случилось.

— А делать что-то надо, — спустя немного сказал Огранов. — А не то беда… Мужики-то злятся, когда увидят портрет Гребешкова. Убрал бы ты его, говорят, зла в нем много. Не дай Бог, тесно ему станет в кузничке, тогда возьмет и перекинется на наши подворья, зачнет есть их поедом. — Помедлил, сказал, понурясь: — Я бы давно снял портрет со стены, да боюсь чего-то… Вот подойду, протяну руку и — застываю на месте.

Митя долго молчал, в эти минуты он был мало похож на себя, построжал в лице, в глазах обозначилось что-то новое, как бы подводящее к душевному гнету. И только теперь до Антония дошел смысл последних Митиных слов, он поднял глаза и, соглашаясь с Ограновым, кивнул головой:

— Да, да, конечно. Я заметил…

Загрузка...