31.

Сдвигалось в небесном пространстве, лучи солнца были искривлены подобно тетиве монгольского лука, и непонятно, как они достигали земли-матери, всечасно рождающей жизнь. На радость ли? На беду ли?.. Кто скажет, когда даже блаженному Антонию в редкие минуты восхождения в неведомые смертному дали, где царствует Всевышней Волей управляемая справедливость, это неизвестно? Но, может, не так? Может, он просто, возвратясь в привычную земную оболочку, не умел ничего вспомнить: во блаженстве рожденное иссякало подобно горному ручью, питаемому дождевой водой, стоило возжечься горячему прибайкальскому солнцу? А иначе отчего бы на сердце у Антония еще долго было сумятливо и колобродно? Если в прежние годы он иной раз легко обменивал смутившее душу на ее воздымающее над людскими бедами, отчего и больно ранившее задвигалось подальше, то теперь поступать так стало трудней; надо было приложить немало усилий, чтобы сдвинуть с души камень. И теперь чаще, чем раньше, он останавливался посреди пути, отыскивал дерево, в котором обозначалась хотя бы слабая метина увядания, пристраивал исхудавшее тело про меж сухих, разодравших земную плоть кореньев, и долго сидел, с какой-то напрягой в посуровевших глазах глядя перед собой. И Бог весть что виделось ему! Чаще смутное, далекое как от земной жизни, так и от небесной; что-то меж ними пролегшее, давящее неустроенностью, необращенностью ни к какому из миров. Но странно, что и тут жили люди. А может, не люди, тени их, ясно зримые в глухом темном пространстве? Должно быть, потому и зримые, что светились, подобно мотылькам в ночи. У странника порой возникало желание дотронуться до них рукой: мотыльки светились близко, он ощущал исходящий от них холод. Скорее, холод и сдерживал нечаянно возникавшее желание.

Антоний потерял бы себя совершенно и сделался ни в чем не сходен с тем, кем был прежде, если бы даже в пору наивысшего угнетения сердечной сущности не улавливал ясный, настоенный на травяной целительной благодати, от земли-матери исходящий запах; он вдыхал этот запах жадно и торопливо, невесть куда поспешая; в такие минуты его лицо смягчалось, обострившиеся черты разглаживались, он улыбался и думал о добром и чистом. И, хотя случалось так нечасто, велико было угнетение сердечной сущности, Антоний принимал как благо и эту малость. Он догадывался, почему в душе у него неустройство. Конечно же, от недавно появившегося в нем предчувствия беды, да не той, что угрожала бы ему лично, тут он справился бы, но всему роду человеческому. Он так и ощущал бродившее в нем денно и нощно и подводящее к раздумьям, которые в сущности были чужды ему в силу своей непомерной тяготности и жесткого, холодным обручем сжимающего сердце недоумения. И неважно, что раздумья подолгу не задерживались, след, прочерченный ими, оставался и после того, как они уступали место рожденному Божьим Светом. И, когда началось неурядье в земной жизни, когда противостояние меж теми и этими, одинаково сознающими себя людьми, достойными вершить свое дело, понимаемое каждой из сторон как правое, нужное не только тем, кто живет сегодня, но и тем, кто придет завтра, усилилилось, приобретя угрожающие черты, Антоний почему-то решил, что это противостояние выплеснулось из его души, там оно тоже, пускай и слабо, обозначалось, нет, конечно же, не в тех жестких формах, что вдруг проявились в жизни, много мягче и спокойней. И все же… все же он чувствовал бы себя лучше, если бы его вовсе не было. И невдомек Антонию, что, если бы не было противостояния, он и тогда не отошел бы от чувства собственной вины, придавившей в нем, и сам выдумал бы ее. Уж такой он и есть, говорящий истово и горячо:

— Господи, грешен я! Грешен! Помилуй мя!

Он шел от селения к селению и всюду чувствовал одно и то же, как если бы людские сердца наполнились лишь неприязнью, которая неожиданно выплескивалась незнамо на что и невесть где, а то и сохранялась в людях, и это были пугающие странствующего непредсказуемостью схроны. Однажды он встретил на лесной тропе Гребешкова, не сразу и узнал его, а мог бы и вовсе не узнать: глаза стали совсем худые… Все же, прибегнув к внутреннему, сердечной сутью его питаемому, взору, он разглядел его: отчужденность к ближнему, и раньше наблюдавшаяся в лице у хозяина здешних мест, усилилась, теперь она взблескивала и в темно-серых глазах, прежде живших обособленной жизнью, насмешливых и умных, легко обозначающих малейшее движение души, если там было спокойно и влекуще к удовлетворению собственной страсти, в противном же случае, исключающих любое проникновение в нее; в такие минуты в глазах убавлялось насмешливости и резче выступали морщины возле них.

— Ты?.. — спросил Гребешков, подойдя к страннику и с напряженным вниманием оглядывая его. — Все бродишь по земле. Не надоело? — И вдруг вспылил: — Побродяжка хренов! Высечь бы тебя, чтоб не смущал людей Божьим словом!

Но тут же и поунял досаду, в дряблом лице отметилась грубо отесанная, скользящая тень, осмуглившая подостывшую розовость щек, сказал, опустив голову, с недоумением, которое, по всему, не хотел выказывать, само выказалось и было горько и давяще:

— Что со мной? Слабость в теле, да и в духе. Отчего бы?

Нет, не у Божьего человека спрашивал, у себя, у той части, которая помогала в прежние годы, когда становилось худо, когда казалось, еще немного, и он обломается в существе своем и сделается невесть что, скорее, слабый и беспомощный человек, и тогда всяк сможет помыкать им; он обращался к телесному своему духу и просил помощи, но и тот теперь был мал и невыразителен, точно бы утратил в себе что-то…

— Ну, нет, врешь! — вскинув голову, неожиданно жестко сказал Гребешков. — Так просто меня не сомнешь. Я еще поживу, поцарствую!

Но — иль пойдешь против того, что на сердце? Как ни старайся, не поменяешь в нем. Это и плохо. Нечаянно обнаруженная душевная слабость вела к еще пущему озлоблению, она и повелела Гребешкову, обросши колючими шипами, найти решение, которое в любом другом случае не пришло бы ему в голову. Но что делать, если он осознал собственное бессилие перед мужичьим своеволием? И он сказал: «Вы не желали слушать меня? Хотел бы я знать, что вы запоете, когда против вас выступит СОБР?» К тому времени жалобы на Тихона с сотоварищами подоспели и от хозяев, соседствующих с Гребешковым: мол, обнаглел стервец, не однажды подпускал красного петуха. Пора взяться за него всерьез!

Уже с неделю слоняются по байкальской земле чуждые здешнему краю, в зеленой пестрядине, охотники за шальными головами; сам леший сват им, и посреди ночи ворвутся в избу, подымут с лежанок малых ребятишек и баб с мужиками, пытают строго: «Где Тишка?» А кто бы знал, где он?.. Да если бы кто-то и знал, разве сказал бы чужакам? «Пошли они все к ляду! Я своих не закладываю!»

Не далее, как вчера, чуть только стемнело и звезды в небе сияли тускло и еще не втекли в синеву неба, а были запорошены ею, Антоний повстречал чужаков на лесной тропе; подошли к нему хмурые, спрашивали:

— Ты кто?

Отвечал легко, ни к чему не прислоняясь душой:

— Раб Божий, прозваньем Антоний, — и улыбался в лицо им, обретя свычное с его сутью блаженство. — А вы чего ищете? Или кого-то?

Они осерчали, кто-то ударил блаженного прикладом автомата, оттолкнув от него мальчонку-поводыря. Антоний покачнулся, но не упал; смотрел им в лицо и… улыбался. И тогда сказал один из них:

— Не трожь. Он, кажись, не в себе.

Они ушли, а странник еще долго находился в состоянии блаженства, и был смущен, когда оно отступило и ему открылась таежная падь, а чуть погодя стали припоминаться хмурые лица чужаков. Он понял, отчего они оказались на лесной тропе, и забеспокоился. Перед мысленным взором ясно и далеко оглядываемо встали картины деревенской жизни; там нынче все смутно и неугадываемо, про меж мужиков, да и в них самих поселился сердечный гнет, всяк спрашивал у себя ли, у соседа ли: «Что же будет, если Черенок зашлет сюда СОБР?» Но тут же зрело в сердце упрямое и дерзкое: «Врешь, не возьмешь! Сдохнем, а не сойдем с места».

Антонию не по нраву видеть людей отодвинувшимися от смиренности и покорности Всевышней Воле, и он говорил слова мягкие, отвлекающие от злого деяния, но и самый слабый отворачивался от него: «Не лез бы ты, Божий человек, в мирские дела. Сами разберемся».

Антоний покинул Гребешкова, не сказав про то, что увидел в душе у него, хотя по первости испытывал такое намеренье; однако ж намеренье оказалось слабое и тихое, как шелест травы, примялось, пропало — ищи его!

В это же самое время Тихон Воронов и Семка-бурят, сбившие ноги от непрестанной ходьбы по лесному чернотропью: преследователи, обзаведясь знающими проводниками из старообрядческой деревни, наступали на пятки, — сидели на скалистом берегу священного моря и с грустью смотрели, как набегают на замшелые камни подстегиваемые северным ветром светлоокие волны. Небо обложили тяжелые тучи, они зависали над головой, и, сшибаясь друг с другом, угрюмо посверкивали, погромыхивали. Казалось, вот-вот прольются дождем. И — дождались и переглянулись, не пряча тоскливого недоумения в глазах, сказал Тишка устало:

— Ну, теперь все. По такой погоде далеко не уйдешь. Выследят.

— Да, братка, отгуляли.

Они подвинули к себе короткоствольные, черно поблескивающие от дождевых потеков карабины, перезарядили их. Прошлой ночью ватажники похоронили подельника: автоматная очередь сразила глухонемого, когда он шел по лесной поляне, заросшей белыми цветами, во всякую пору напряженно чуткий и к малому колебанию в ветвях деревьев, невесть каким нюхом улавливающий приближение опасности, тут подельник почему-то расслабился, утратил чутье, как бы растворив его в белом цветенье, и — поплатился за это жизнью. Но и то верно, что она уже давно опостылела ему, а поменять что-то в ней он не умел, да и не хотел. И все же он упал не сразу; уже мало что понимающий про жестокую боль, опалившую тело, он вскинул карабин и выстрелил в тех, мышасто серых, поднявшихся над белым цветеньем. И пули не зря были выпущены. Тихон и Семка-бурят, не умея ничем помочь товарищу, наблюдали за происходящим, спрятавшись в кустах боярышника, лица у них почернели, глаза горели огнем бешеным. Они дождались, когда уйдут «собровцы», прихватив раненых, и покинули скрадок, а потом вырыли яму и забросали сырыми комьями своего подельника. Да отыщет смутьянная душа успокоение в ином, может статься, лучшем мире!

Тихон и Семка поднялись с холодного камня, когда услышали вязкий хруст взопревшего валежника, а чуть погодя увидели вооруженных людей, вышедших из лесу.

— Ну, Семка, держись! — сказал Воронов. — Сейчас начнется!..

Их заметили и тут же начали стрелять; видать, так и было приказано: не мешкать, бить на поражение. Ну, что ж, вольному воля! Взыграло ретивое в Тишке, не однажды прежде легко роняемое на грешную землю: «Хоть час, да мой!..» — тут обрело реальные очертания, заставило залечь за каменным выступом и встретить противника частым карабинным огнем. Он не видел лиц тех, кто вознамерился убить его, только плотной стеной надвигающуюся неприятельскую силу; в нем теперь жило одно желание: остановить движение стены, разорвать ее. И, когда в ней возникали щели, он яростно вскрикивал:

— Врешь — не возьмешь!

Нынче он сделался обыкновенным русским человеком, в котором жила обида, одна только и управляющая им, и он подчинялся ей с тем большей охотой, что она обещала надежду. Надежду на что?.. Нет, не на спасение, он об этом и не думал, понимая неизбежность конца, скорее, надежду на избавление от жизни, загнавшей его в охотничьи схроны, словно бы он не человек, а зверь. Впрочем, он не спешил умирать и даже теперь внешне выглядел спокойным и расчетливым, и, когда молодой подельник неосторожно высовывался из-за каменного укрытия, выцеливая противника, говорил с задышливой хрипотцой в голосе:

— Береги голову, Семка! Сгодится!

— Ты прав, братка! — весело восклицал юноша, прижимая приклад карабина к плечу.

Семен не чувствовал страха, хотя, что греха таить, в первые мгновения боя тот обжег его, все в нем, нечаянно ослабшее, обильно политое горячим потом, это нечто, пускай и недолгое время жившее в нем, было тем более удивительно, что он никогда раньше не думал, что такое возможно, да не с кем-то еще, с ним, и ему стало стыдно, он боялся посмотреть в глаза ватажнику, как если бы тот мог прочитать в нем. Но время спустя в юноше ожил азарт, обыкновенный азарт охоты, отчего он сделался весел и уже не думал о смерти, и не потому, что не знал, что это такое, знал, в своей короткой жизни не однажды встречался с нею, видел ее корявое злое лицо, но видел со стороны и никак не соотносил с собой, запальчиво полагая, что как раз с ним-то ничего не случится, смерть не отыщет к нему дороги. Он был непомерно оживлен и умело выискивал цель, замечая то, чего в обычном состоянии не заметил бы. Так, он обратил внимание на то, как под ногами «собровцев» гибнут, сминаемые, кусты караганы, обламываясь у корня; их было не так уж много, но росли они плотной узкой стенкой, в стеблях сквозило что-то слабое и робкое, отчего хотелось защитить их; и Семен не подавлял возникшего желания и теперь уже думал только о том, чтобы оберечь кусты караганы. И он удивился, когда вдруг не ощутил привычной отдачи, с недоумением оглядел карабин, по первости не понимая, что произошло, но, когда замолчал и карабин Тихона и над ними зависла угрожающая тишина, сказал:

— А у нас, братка, кончились патроны.

Воронов не ответил, вышел из-за камня, не выпуская из рук карабина. Семен почувствовал тягостное, смертным холодом дыхнувшее в лицо и бросился к ватажнику и загородил его своею грудью. Их прошила длинная очередь из автомата, и они упали на землю, и кровь одного смешалась с кровью другого; и небо над ними, уже бездыханными, порозовело, и море сделалось черно-красное.

Заполдень к острогрудому каменистому мысу подошла согбенная старуха с ведерком лесных ягод. Она в накинутом на узкие слабые плечи ситечном платке, в разбитых башмаках; маленькие, черными уголечками, глаза ее странно светились, как если бы в них было что-то от неживого мира. Она не хотела бы подниматься на круто взметнувшийся над равнинностью мыс, поросший слабой желтой травой, перемежающейся с яркой зеленью, явно нынешнего подбива, и потому еще не окрепшей: летнее тепло приходит на берега Байкала много позже, чем где бы то ни было в Сибири, — но что-то подталкивало старуху, и, подчиняясь тому, что в душе, она, чуть помедлив в изножье горушки, пошла, пуще прежнего горбясь и напряженно глядя под ноги. Ее внимание привлекло обилие темно-красных пятен, поблескивающих на молодых травах, местами сильно истоптанных, так что им, скорее всего, уже не подняться; однажды она наклонилась, коснулась ладонью помнившегося особенно ярким пятна, уцепившегося за шершавый лист караганы, и тут же отдернула руку: то была кровь, и запах ее, и еще живое, исходящее от нее тепло ударили старухе в голову, и только тогда она вспомнила, что пошла в лес не одна, за нею увязалась Марья Потехина, баба ловкая и быстрая, она, видать, набрела на ягодную делянку и задержалась…

— Марья! — крикнула старуха из последних сил и тут же опустилась на землю. Сидела, охая и покачиваясь из стороны в сторону и тихонько подвывая, и не удивилась, когда на ее плечо легла тяжелая, широкая ладонь и кто-то спросил у нее:

— Ты чего, бабуля, сомлела?

— Глянь на мою руку, — не подымая головы, сказала бабка-повитуха, а это была она, заметно остаревшая, никлая. — Вишь кровушку? Да не моя она, нет. Чужая. Чья же?..

И только теперь старуха выпрямила спину, какое-то время, точно бы не узнавая, разглядывала крепкотелую бабу с посверкивающими в утишьи дня синеватыми озерцами глаз, погодя сказала вяло:

— А, это ты, Марья?

— Что с тобой?

Старуха не ответила; сделав над собой усилие, от которого, казалось бы, должны были порваться в ней последние жилочки, поднялась с земли, постояла, покачиваясь из стороны в сторону, как если бы обрела в себе что-то от корявой березки, взросшей близ нее на голом мыске, тихонько и жалобно, уморясь от одиночества, поскрипывающей. А потом пошла, не проронив ни слова. Когда же оказалась на самом верху горушки, посередь которой высился острогрудый темный камень, зашарила глазами окрест, как бы ища чего-то, а вместе и боясь найти; так шально и тоскливо было свечение ее глаз, от него у Марьи заскребло на сердце, и она заозиралась, запоглядывала по сторонам, видя всюду какое-то чудное, как если бы людскими руками сотворенное порушье, отчего даже березка помнилась не стоящей от веку, взросши в несумятливом одиночестве, а как бы взброшенной сюда, тут и оставленной на обламывание собственной древесной сути. А вот и увидела, да не она, старуха увидела в неглубокой расщелине два павших друг на друга человеческих тела и, взопрев от страха, осторожно, на цыпочках, приблизилась к ним, опустилась на колени и завыла. Скоро возле нее оказалась Марья и тоже прилепилась к теплой земле мокрыми коленями и втянулась в старушечий вой. Так они и сидели и выли, глядя на разодранные свинцовыми пулями тела убитых, в которых признали Тихона и его молодого дружка-приятеля. Первой пришла в себя Марья, утерла слезы содранной с взлохмаченной головы темной косынкой, толкнула старуху в бок, сказала чистым, прояснившимся голосом:

— Будет!

Бабка-повитуха словно бы только этого и ждала, умяла надсадное, щемящее, вздохнула всхлипывающе:

— Похоронить надо бедолаг. А мужиков нынче не дозовешься, все убегли к истоку.

— Стало быть, мы и похороним, — сказала Марья. — Вот только где могилку вырыть? Всюду каменья…

— Я знаю, где?.. — подхватилась старуха. — Бегай за мной. Покажу.

Бабка-повитуха подвела Потехину к еще одной скальной расщелине, была она узкая, темная и неглубокая.

— В самый раз, — сказала старуха, осмотрев расщелину придирчивым глазом. — Насобираем каменьев и забросаем сердечных.

Так и сделали, и крест связали из березовых веток, закрепили на холмике, придавив камнями. Свершили молитву. Поплакали. И разошлись, утянувшись всяк в свою сторону, как если бы невмоготу стало пребывать друг возле друга. А сошлись позже при виде поселья, осиянного лунным светом, и опять помолились и поплакали, вспоминая.

Загрузка...