Монах уже давно не был в этой степи; тропа, по которой он обычно ходил, держалась Байкала. Но нынче большой рыжий пес, сотоварищ его в пути, вдруг свернул с тропы и углубился в ближнюю березовую рощицу. Агван-Доржи подумал, что пес что-то увидел и скоро вернется, но тот все не возвращался, и тогда он пошел следом за ним. Степь начиналась сразу за рощицей, и только он миновал стройный ряд буйно и весело разросшихся березок, как увидел пса, купающегося в степных травах, то тут, то там выстреливали синими огоньками стебли Ая-Ганги; стебли были высокие и гибкие, и, когда пес с маху налетал на них, они прогибались, но тут же, упругие, вспрядывали; на легком, несшем с собою запах парного молока, ветерке они как бы обретали что-то надобное им, союзническое, почему в колебании голубой травы было не углядеть и слабой досады: вот, мол, пришел чужой и потревожил. Напротив, они, кажется, приспособились к игре рыжего пса и принялись поддразнивать его: стоило тому пригнуть стебелек, как он тут же выпрямлялся и колотил по собачьей морде. Первое время пес мало что понимал в этом противостоянии, но потом включился в игру и проявил недюжинную проворность, случалось, он парил над степными травами, а потом опускался вниз, но и тогда изловчался не поломать раззадоренные игрой стебли Ая-Ганги: ни один из них не сникнул, держался прямо и дерзко.
Агван-Доржи стоял на окраине рощицы, сокрытой от горячего полуденного солнца, и смотрел в степь; разлившееся в ней широким сияющим потоком, божественное что-то вошло в него и понесло в неведомое. Он вдруг ощутил на сердце страгивание с места, уплывание в давным-давно минувшие леты, и теперь был не бродячим монахом, а мудрецом, жаждущим истины. На снежной горе провел он не одну седьмицу, питаясь сухими кореньями. Он был в побитой ветрами прохудившейся рубахе, босой, мог уйти, но не захотел, его не подтолкнула спуститься в теплую долину даже слабость в изможденном теле, которая вгоняла в сон. «Нет, — говорил он, обросший, черный, размыкая темными руками слипающиеся веки. — Нельзя спать, я должен научиться владеть телом, оно мое и зачем-то дано мне, не только же для того, чтобы постоянно требовать насыщения». Рядом с ним из тех, двенадцати, что поднялись на снежную гору, никого не осталось: одни ушли, не совладав со слабостью, другие превратились в оледенелые каменные изваяния, и теперь стояли рядом с ним и следили, неподвижные, за его муками. Случались дни, когда сознание покидало жаждущего истины, и тогда перед глазами возникали волнующие образы молодых женщин, а нередко толстые, в золотых кольцах, руки богатых торговцев, протягивающих ему чашку с рисовой похлебкой; все они хотели приблизиться к нему, шептали обволакивающие томящей пеленой призывные слова, от них он вроде бы отвык, да, оказывается, они жили в нем, правда, уже в подсознании, но теперь готовы были выплеснуться, заглушить достигнутое им, увести в мир сансары, откуда он ушел молодым и сильным, осознавшим бессмысленность человеческих деяний, если те не подводили к поиску в себе, к высшему проявлению духа. Но, и пребывая в бессознательном состоянии, мудрец не желал возвращаться к прежней жизни и, как мог, противился видениям, манящим совершенством форм. «Совершенство возможно только в нас самих, — шептал он холодными, потрескавшимися на ледяном ветру, губами. — Ищи начало всему в человеческом сознании, которое не иссякает, но отпускается на время в небесное пространство, рождая иллюзию существования земного мира. Высоки хребты Гималаев, а исчезни подпирающее их, в великом множестве возникающее и тут же гаснущее и опять возникающее, только уже в других формах, то и обрушатся хребты, и на том месте, где они возвышались, распахнется глухая небесная равнинность».
Мудрец выдержал испытание холодом, продержался столько времени, сколько отмерил себе, потом спустился вниз, в долину, обретя прежде неведомую ему душевную стойкость, отчего созерцания его сделались более спокойными и не раскидываемыми по бесконечному морю земной жизни, однако ж, как ни старался, он не мог найти лекарства от желаний, что-то не складывалось в сознании, не слепливалось, это истачивало душу, пока влекущее его к истине не превратилось в тонкую, готовую в любое время оборваться, слабую нить. И тогда он спустился к берегу великого Ганга, долго смотрел на тихо струящиеся воды, намереваясь отыскать там нечто, что укрепило бы в нем дух, но увидел другое… он увидел возлежащих на дне, сверкающих бесстыдной наготой дев, они манили его так страстно и сильно, что он не выдержал и шагнул в воду.
Это было за пять веков до рождения сиятельного Будды, уже при своем появлении на Белый свет устремившегося к Истине. И да не угаснет память о тех, кто стоял в изначале благого Деяния и осветил путь Ему!
Когда Агван-Доржи, утратив державшее в узде, очнулся и снова был способен воспринимать ближнее, то и увидел широко и вольно раскинувшуюся степь, а в самом конце ее, едва проглядываемом с того места, где стоял, черную горошину, про нее подумал, что это улус, куда однажды он забрел и был тепло встречен людьми, отличавшимися странной, прежде невиданной им веселостью. Люди толпились на невысоком степном расшиве чуть в стороне от отчих юрт и вели забавный разговор. Спрашивал некто как бы даже с огорчением, но легким, скользящим, как остроносая лодчонка на волне:
— Чего делать будем, а? У нас даже доброго скакуна нету.
А другой отвечал:
— Думай, думай… Для чего-то ж мозги даны человеку. И вы все думайте.
Агван-Доржи мягко, опасаясь потревожить соединившее ныне людей, не спросил даже, а как бы ненароком втек в разговор:
— Что случилось?
— Случилось-то? — с мягкой веселостью отвечал черноглазый большеголовый человечек, непрочно держась на кривоватых ногах. — Нойон вызвал меня к себе, сказал: вот что, за сутки велю тебе объехать верхом на коне всю землю с одного конца до другого. Управишься за это время, отдам лучшую отару, живи!.. А не управишься — велю прогнать из улуса. Говорят, ты все еще совок, и совок башковитый, людей изводишь разными непотребными словами. И ко мне не испытываешь уважения. Так? А кто ты такой? Всего-то чабан. Ступай. Я сказал.
— И что же?
— А вот думаем, как быть?
День и ночь протоптались одноулусники на степном расшиве, обильно заросшем полынь-травою, и всяк из них попеременно предлагал что-то свое, но это тут же отвергалось, они словно бы играли в какую-то игру, не совсем понятную Агвану-Доржи. Когда же рассвело, чабаны всем хором, весело гомоня, направились на конюшенный двор, откуда вывели захудящую лошаденку и поехали в ту сторону, где на зеленом пригорке, взнесенном над степью косою плетью, красовалась золоченая юрта нойона. Толпа последовала за ними. А нойон уже поджидал провинившегося, сидя на желтом войлоке, вынесенном из юрты. Большеголовый соскочил с лошаденки, подошел к нему:
— Фу! — сказал не без торжества в голосе. — Едва успел оббежать землю, вусмерть загнал скакуна, поспешая за солнцем, кожа да кости от него остались. Зато и не обманул, надеюсь, твоего ожидания, хозяин!
В толпе загомонили пуще прежнего, послышались одобрительные возгласы, а Большеголовый, насмешливо поглядывая на хозяина, продолжал:
— Как видишь, я вернулся к тому же месту, откуда выехал прошлым утром. И солнце нынче там же, как и накануне. Не зря учили в школе, что земля круглая. Если я раньше и сомневался, то теперь понял: и вправду, круглая.
Нойон поднялся с войлока, с неудовольствием на дряблом обвислом лице оглядел толпу, задвинул за собой полог юрты.
События в памяти у Агвана-Доржи не складывались одно к одному, были перемешаны и раскиданы по разным ее закоулкам; это потому, что он принимал во времени лишь его начало, а строгая последовательность земной жизни, если она и существовала, была чужда ему, как была чужда и времени, не ведающему границ. Монах припомнил этот случай, и нечаянная радость выхлестнулась из него, и он, каким-то удивительным чутьем уловив мелодию, зависшую над степью и подвигающую к земному совершенству, подчинился ей и закружился в тихом, едва колеблемом танце, вскинув к небу руки и выкрикивая чудные, и не его даже, а чьи-то еще, слова:
«Птичка кружит в небе, маленькая, серебристая, Ей хорошо, сияет солнце и согревает ее. Она не знает, что завтра может быть все по-другому, Прилетит остроклювый коршун и начнет преследовать. И тогда ей станет страшно. Но это будет завтра, А сегодня ее маленькое сердце преисполнено радости, И ей кажется, что все в мире вечно».
Когда чуть схлынул восторг, впрочем, окажись ныне возле странника сторонний, то и не заметил бы перемены в лице у монаха, было привычно строго и внешне спокойно, это в душе происходило веселящее, подталкивающее к жизни, Агван-Доржи прекратил круженье, хотя услышанная мелодия еще жила в сердце. Он утер со лба пот, посмотрел в ту сторону, где черной горошиной на синем степном полотне: синева от Ая-Ганги густо пометила долину, — дремал улус, хотел пойти туда, но пес пошел в другую сторону, и, монах, привыкнув доверять зверьему чутью, не поменял его намеренья.
Тайга приняла странствующих не то, чтобы приветливо: в сумеречных тенях под деревьями утаивалось остужающее сердечную открытость, — все ж не без отеческого участия к идущим по лесной тропе: участие проявлялось в ласкающем слух перешептывании деревьев, при желании можно было понять кое-что из этого перешептывания, а то и включиться в лесной разговор и не быть отвергнутым таежными великанами. Но Агвану-Доржи не хотелось ни о чем говорить, а только слушать и удивляться, коль скоро в деревьях угадывалась тревога; он, может, и спросил бы, что беспокоит их, но что-то подсказывало, нельзя этого делать: распахнувшееся перед одним человеком может открыться и другому, а если у того окажется злое сердце?..
Агван-Доржи и большой рыжий пес не поспешали, шаг их был спокоен и тверд, и даже когда солнце начало утягиваться за дальний голец, а это ясно наблюдалось, когда они выходили на какую-либо лесную поляну, заросшую высокой, вязкой, как сметана, бледно-розовой травой, они не поменяли шага, и только когда уж вовсе стемняло, пес, зайдя сбоку, встал поперек тропы, напротив низкой, широко раскинувшейся сосны, и посмотрел в глаза человеку, точно бы стараясь сказать ему что-то.
— Так ты думаешь, что нам пора отдохнуть? Ладно.
Агван-Доржи скинул со спины тулунок, опустился на колени, развязал тонкую, смолисто-черную бечеву, вытащил из тулунка круглую желтую пресную лепешку, разломил ее надвое, одну половину отдал псу, а вторую, прислонившись спиной к дереву, съел сам.
Ночь была тихая и ровная, ни к чему не склоняла монаха. Но сон долго не шел, и слух улавливал малейшее движение в ветвях сосен, теснящихся друг подле друга и теперь уже о неугадливом шепчущих. Но, может, это не так, и Агван-Доржи, впав в легкое и зыбкое, облачку подобное, медленно, никем не подгоняемо плывущему по небу, как бы в себе самом, почти прозрачное созерцание, просто отодвинулся от ласкающего слух перешептывания, и теперь видел не происходившее с ним ни в этой, ни в других его жизнях, все же приятное сердцу, сулящее блаженство не только для него, а и для тех, кто измучен сансарой и уж не чает выбраться из ее тенет. В нем возгоралось свет несущее, но случалось и наоборот, и это смущало, и надо было приложить немало усилий, чтобы выйти из тупика, куда бывал загоняем холодными мыслями.
— Так отчего же, о, Всевеликий, я не могу поведать людям о распахнувшемся передо мной?
Небо, пробудившее первые крестовые звезды, молчало, но не отчужденно и безразлично к вопрошающему, в молчании угадывалось участие к странствующему монаху.
— Стало быть, не пришло время, — помедлив, сказал Агван-Доржи. Вдруг помнилось, что перед ним стоит старый улигершин, сохранявший сколок души своей в поющем хуре.
— Ты разве здесь, в этом лесу? — удивился монах. — Ведь хур твой висит на дереве, на другой стороне Байкала.
— Все так, — сказал улигершин. — Хур мой там, а я возле тебя. Ты долго не был в тех местах, и я начал беспокоиться.
— Но я ничего не меняю во времени, никуда не опаздываю и никуда не прихожу раньше.
— Значит, я утратил что-то в себе, и дух мой отступает от Берега времени. Жаль!
Агван-Доржи не сразу осознал смысл сожаления человека, уже давно поменявшего форму и все еще не обретшего другой, это могло означать одно: близится его уход в Нирвану, которая есть изначальный двигатель сущего, иначе улигершин не почувствовал бы так остро Берег времени и ту Пустоту, что открывается за ним и пугает несведующего, зато радует понимающего истинное ее назначение — приближать людские души к совершенству. А его сожаление, сходное с жалостью, есть не что иное, как попытка четче обозначить свое присутствие в пространстве; это случается со всеми, отвлекшимися от земной жизни, ощутившими ее пагубность для души.
Агван-Доржи едва осознал сожаление поменявшего форму, как того подхватило среди таежной тишины рожденным вихрем и унесло.
Как только рассвело, монах пошел дальше, не было в его ногах усталости, даже намека на нее, чувства, накладываемые ею, в последние леты начали забываться, тело, свыкшееся с постоянным движением, прерываемым короткими ночными бдениями, было бодро и упруго. Монах шел день, потом еще день, пока не оказался в юрте старика Бальжи. Он слегка удивился, что не застал хозяина за отчим порогом. Не менее монаха удивился и рыжий пес, но чуть погодя, почуяв в воздухе неизменность обращения круга жизни, пес успокоился и потерся об ногу Агвана-Доржи.
— Да, да, конечно, — сказал монах. — Он придет, а мы пока разожжем огонь в очаге и заварим чай.
Но еще долго хозяина не было. Агван-Доржи успел подремать, убаюканный душным теплом юрты; прикорнул и рыжий пес, однако ж стоило пошевелиться низкой примятой траве у входа в юрту, как открыл глаза и посмотрел на цветастый полог, теперь уже откинутый стариком Бальжи.
— Ходил на дальний гурт, — спустя немного, отпивая из чашки густой наваристый чай, сказал он. — В ту юрту, где укрывается душа девушки. Прошлой ночью будто кто-то толкнул меня в бок и велел пойти туда.
— И что же?..
— Я видел тень девушки на стене и говорил с нею, она слушала и, кажется, соглашалась, только понял я, что-то мешает ей обрести успокоение в другой жизни. Должно быть, ближние духи не дают подняться, стать не тенью на стене, а хотя бы малым облачком, чтобы, подхваченное ветром, улетело в небесные дали и там повстречалось с близкими. Я ничего не сумел сделать и вернулся. Если бы рядом со мной был старый шаман, я попросил бы его помочь душе девушки обрести себя в новом для нее мире. Но шаман ушел.
— Куда?
— На священную Гору предков. Уже минула седьмица, как он там. Трепещет ли жизнь в его теле, не знаю.
— Не торопится ли он в стремлении обрести новую форму? Всему свой срок. Надо ли насильственно менять его?
— А как быть? Люди отвернулись от него, когда в степи появился молодой и сильный повелитель ближних духов. Ему поклонились и бедные, и богатые. И забыли о старом шамане, как если бы он никому никогда не помог. Коротка человеческая память, и всяк может оборвать ту нитку.
Потрескивали искряно белые уголья в очаге, пахло парным молоком и прокисшей воловьей кожей.
Агван-Доржи и старик еще долго сидели возле очага, а потом утянулись в разные концы юрты, чтобы принять короткий сон. Но сон не спешил ни к тому, ни к другому. Когда же рассвело, они ступили на зернисто белую от росяной пыли степную дорогу. Они не сговаривались, не спрашивали, отчего нынче держатся друг подле друга, все же слегка удивились, когда подошли к пологому, рыжему от полынь-травы, утекающей к редким низкорослым сосенкам, враскидь взнявшимся на каменистой вершине, песчаному склону священной Горы предков. Было уже заполдень, солнце обжигало, нагоняло вялость, отчего даже удивление недолго держалось в них, сбежало на землю вместе с потом.
Передохнув, они поднялись на вершину Горы, тут-то и увидали у каменистого выступа на горячем песке человека, а в стороне от него глиняный кувшин. Но воды в нем не было, а человек, лицо которого обрело желто-серый оттенок, не подавал признаков жизни. Широко раскидав руки, он лежал, уставясь открытыми глазами в синий потолок неба. Агван-Доржи узнал в нем шамана и подумал, что тот уже поменял форму. Но это было не так, душа еще не покинула ослабевшее тело. Стоило страннику наклониться к лицу шамана, как он услышал хриплое, захлебистое дыхание. Не мешкая, вытащил из мешка кувшин с водой, поднес горлышко к потрескавшимся губам. Шаман сделал глоток, другой, и глаза, прежде казавшиеся мертвыми, ожили, в лице дрогнуло что-то, жилка какая-то затрепетала возле кадычка.
— Ты? — чуть слышно спросил шаман. — Зачем же ты?..
В голосе послышалось осуждение, оно усилилось, когда он разглядел старика Бальжи.
— И ты здесь? Я же говорил, чтобы никто не приходил сюда. Только что я видел своих предков, они хотел увести мою душу в царство добрых духов. Но вы помешали. — Он какое-то время молчал, одолевая слабость, сказал вяло: — Духи смерти стоят у моих ног и ждут. Прошу, тело мое прислоните к стволу дерева, там и оставьте.
Не прошло и часа, как все в теле шамана успокоилось, омертвело, и глаза потускнели. От реки, сокрытой в неближних отсюда, камышовых зарослях, потянуло ветром; в небе вострепетало маленькое, красное облачко, зависло как раз над вершиной священной Горы предков.