15.

Гребешков проснулся посреди ночи, долго лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к шуму ветра за окном. Ему не нравилась байкальская весна, уж очень поздняя, с ветром, обламывающем в торосах, но еще не способным сдвинуть их с места или хотя бы оттеснить прибрежную окоченелость, расцветить ее большими и малыми ручейками. Гребешкову во сне увиделось, что кто-то кличет его, а проснулся и уж нет никого… Но вот что-то протяжное и стонущее вдруг послышалось явственно, даже на сердце сделалось жутко и ознобно, и тогда он поднялся с постели, позвал охранника и уж вместе с ним вышел на высокое, с крутыми, смоляно пахнущими ступеньками, с острыми узорчатыми перильцами, бревенчатое крыльцо. Долго стоял, оборотясь боком к ветру и прислушиваясь. И опять помнилось студенящее душу, спросил у охранника:

— Что бы это значило?

Толстомордый рыжеусый охранник озабоченно посмотрел на хозяина, потоптался, переваливаясь с ноги на ногу, обронил осторожно:

— Не понял…

— Дурак! — сказал Гребешков и огорченно вздохнул. Не везет ему: нет подле него ни одного стоящего человека, с кем можно было бы поговорить, поделиться тревогой, иной раз хлестко и чаще беспричинно нападающей на него. Знать бы, почему к его берегу прибиваются лишь дуроломы! Он ли не пытался приблизить к себе понимающих в мирской жизни, не однажды уговаривал мыслящих широко и свободно, те вроде бы соглашались, но подходило время, выделенное для принятия решения, и у них отыскивались отговорки. И не сказать, чтобы эти люди имели что-то против него, иные о нем и не слыхивали, но что-то сдерживало их. Что же? Неужто метка на нем, и не отмоешь ее ничем? Да пошто бы метка, кто на нее хоть раз указал? И все же… все же… Досадно!

Да, ну а что же нынче-то померещилось? А кто сказал, что померещилось? Вот опять улавливается уши режущий стон и скрип зубовный, так и обозначилось в мыслях: скрип зубовный, как если бы только что закрыл святую Книгу, где про это, великими грехами меченное, писано. Но ведь он уже давно не брал в руки Библию, все недосуг, к тому же в последнее время не лежало к ней сердце, казалось, что там и о нем тоже, и хотелось поспорить, да разве поспоришь: высоко до Бога, даже сильному и властному не дотянуться.

Помедлив, Гребешков спустился по ступенькам крыльца и пошел в ту сторону, откуда доносился сминающий на сердце, бьющий по нему молоточками стон. Гребешков испытывал странную робость, а ведь никогда и ничего не боялся, даже смерти, относясь к ней как к чему-то если и имеющему к нему какое-то отношение, то явно опосредствованное. Да, так и было, почему-то заробел противно собственному естеству, но это бы еще ладно, спустя время отыскал бы сему причину и успокоился; другое худо: выяснилось, что доносящийся стон не был плодом воображения, а принадлежал человеку, и, что удивило, Секачу, сильному и дерзкому, у кого, как думал, не было сердца, а что-то заместо него затверделое и жесткое. Сидел Секач на сырой земле, вытянув руки, смотрел на них, обезображенных, сплошь покрытых желтой гнойной коркой, и выстанывал бессловесное, студенящее.

Секач не заметил, как подошел хозяин, увидел его позже и не ощутил привычной утесненности в груди, испарилась, все так же смотрел на свои руки и жалел себя утробной волчьей жалостью. И, когда хозяин, не умея подавить смущения, ясно отметившегося в глазах, тихо, пришептывая слова, как если бы опасаясь обронить тайный смысл их, сказал:

— Ты чего не даешь спать людям? Что тебя так издергало? Сам же говорил, что руки тебе ни к чему, и локтями кого угодно задавишь, — Секач и ухом не повел, в крупном красном лице напряжение не иссякло, он точно бы не хотел, чтобы оно растворилось в пространстве. И впрямь не хотел, смирившись с болью. Но была еще злость, и она подталкивала к суровому недоумению: почему такое случилось с ним, не с кем-то другим? Старуха из Синего Камня, когда ходил туда по просьбе бесенят (они в ту пору в загул ударились) и подменял их на стороже, сказывала, что он, может, и не хуже других, в грехах погрязших, все же выбор Большого Беса пал на него по той простой причине, что родился он без души. «Ну, нету ее, и все тут! — с восторгом говорила старуха. — Не уподобился, значит. Но ты не горюй, без души ни тебе маеты, ни тоски». Врала старуха, будто де не накатывает на него тоска. Накатывает, иной раз так возьмет в оборот — не дыхнуть. Он, Секач, может статься, не знает про обыкновенную человеческую печаль (Какая она, кто скажет?..), а только думает, что мало в чем отличается от его, собственной. И все потому, что не всегда удается ему сделать по-своему, в последние леты в особенности. Он даже бродячего монаха уже не способен наказать за блудоязычие. Вон и в тот раз… Стоял тогда Антоний посреди порушенного двора, разбрасывал хлебные корки, птички разные налетели, свиристят — за версту слышно. Секач подошел к страннику:

— Ты почему рушишь порядок?

Антоний лишь плечами пожал. Что оставалось делать? Замахнулся, ударил, с трудом сжав кулак, так что гной из-под пальцев брызнул. Только кулак наткнулся на пустоту. Иль не обидно? А каково было слышать, когда монах сказал как бы даже с сочувствием:

— О, грехи наши тяжкие! Но, даст Бог, все наладится, и раны на руках заживут и, может, пропадет охота чинить обиды ближнему своему, и потянешься к Господу. Быть ли по сему, человече?

Верно что, блаженный, и слова шальные, и деянья невесть к чему влекущи. Да, деянья… Они как бы мимолетны, ни в чем конкретно не выражены, но Секач понимал смутным своим рассудком, что те слова подталкивают человеческие души к небесному свету, сам он ненавидел этот свет, коль ясен день на дворе, чувствовал себя не в своей тарелке, раздражался по пустякам, тогда даже привечаемые им люди опасались подойти к нему; другое дело — сумерки; иной раз казалось, что ночью он лучше видит; про это, в конце концов, догадался и хозяин и стал поручать ему работу, которую лучше делать в сумерки.

Нередко посреди ночи прибегали к Секачу бесенята, зазывали на Синий Камень, и он шел за ними, а потом подолгу сиживал на морском берегу, глядя, как резвятся бесовы детки, повизгивая и морща лисьи мордочки. Иной раз, увлекшись, те отбегали далеко от Камня, и тогда он улавливал хрипатый голос старухи, замурованной в Камне. Она слезно просила позволить ей посмотреть на белый свет, хотя бы и лунный, но Секач только посмеивался.

Бесенята понимали про неуемность своего озорства. Потому и зазывали его к Синему Камню, чтобы он заместо них посторожил старуху. И он не отказывал, даже если был занят. Он предавался своему увлечению бесовскими играми с тем большей страстью, что среди них не чувствовал себя чужаком, испытывал некое подобие радости, когда кто-либо из бесенят запрыгивал ему не спину и щекотал под мышками, он лишь подергивал плечами, если же делалось особенно щекотно, начинал хохотать басисто и хрипло, со стоном. А еще нравилось, что старуха упрашивала его, когда бесенята отбегали от Камня; нравилось ощущать свою власть не только над живущими в миру, но уже и покинувшими земную обитель. В такие минуты Секачу казалось, что он сам себе и Царь, и Бог, никто не стоит над ним, и он вправе поступать так, как заблагорассудится, ни у кого не спрашивая разрешения. Случалось, он заводил со старухой разговор, приправленный странной, не свойственной ему насмешливостью, как если бы менялся в существе своем и обращался в нечто другое.

— А что? — спрашивал он. — Небось тягостно сиднем сидеть в камне-то, свету белого не видя?

— Ой, и не говори! — вздыхала старуха. — Тягостно, миленький, болезно даже, все косточки во мне как помятые.

— То и ладно, что еще играешь костями, постукиваешь ими. А когда бы закопали в землю, то и превратилась бы в прах.

— Ой ли!.. — не соглашалась старуха. — Уж лучше в землю. Тогда бы душенька моя ослобонилась и примкнула к чему ни то. Нет, в камне хуже.

— Ну и дура! — возмущался Секач. — В камне ей не глянется. Так, может, ты хочешь, чтобы тебя сатана закинул за облака и пустил гулять по свету?

Старуха не сразу догадывалась, что он насмехается над нею, а догадавшись, обиженно замолкала, и тогда явственно доносился до слуха Секача мелкий и дробный стук, как если бы жеребенок скакал по неоттаявшей от долгого зимнего наваждения степи. И странный сей человек, соединивший в себе Секача и нечто несвойственное ему и в чем-то даже чуждое, внемля отчаянному стуку слабых и дряблых ребер о Камень, скалился, разевая черный рот, и был вполне доволен собою.

Секач смотрел на хозяина и силился понять, чего хотят от него, и не сразу сказал:

— Пошто бы мне кому-то мешать спать? Больно надо!

— Почему же тогда стонешь по-волчьи?

— Кто? Я?..

Он не поверил хозяину, помедлив, обронил хмуро:

— Блажной тут шарился, дурные слова разбрасывал. Худые.

Он хотел бы добавить, что скребет от них на сердце, но, привыкнув никому не доверять, даже хозяину, промолчал.

— Давно?.. — насторожился Гребешков. В глазах у него заметалось что-то острое, колющее. Секач усмехнулся не без злорадства: «Вот и тебя прижало. Я ж говорил: паскудный побродяжка — блажной-то, топтать его — не растоптать, а ты не верил».

Гребешков так и понял Секача и мысленно обругал себя, говоря: «Чего с ним возишься? Гони прочь! Толку-то от него нынче. Воняет только». Но знал, не прогонит, ему даже нравилось, что тот рядом… Непонятно и самому, что творилось в душе, а творилось там неугадливое, и этой неугадливостью пугающее, а вместе услаждающее, словно бы он хотел сказать: «Вот как я еще могу. Никто другой не стал бы держать при своей особе человека, невесть какой болезнью страдающего, а я…»

— И куда он пошел? — спросил Гребешков.

— А я почем знаю? Должно быть, в кузню.

— Ну, в кузню, так в кузню.

Секач какое-то время пребывал возле хозяина, потом ушел. А Гребешков, находясь в задумчивости, еще не скоро стронулся с места. Вдруг перед мысленным взором встали картины из прошлой жизни, когда он был еще слабым и мало где узнаваемым, но с уже созревшей в нем строптивостью, сладить с нею было непросто, тут требовалась особенная старательность, чтоб никто ее не заметил, а не то беда, в одночасье поломают. Но он управлялся с собой, становясь при надобности тише воды, ниже травы. Впрочем, и тогда бывал бит не однажды. Но да кто не прошел через битье, мало что смыслит в братве. А он смыслил и дожидался своего часа, хитро плетя паутину. И срабатывало! Вдруг выяснялось, что в воровской казне недостача. А кто повинен? Ясно, кто… Гребешков словно тушки разделывал на рынке: одного пустит под нож, другого… И все тихо, как бы даже со смирением, не без уважения к лишаемому жизни. Вот так он и вскарабкивался на горушку, не поспешая, а вместе и не упуская момента ускорить продвижение. И однажды, для многих неожиданно, выяснилось, что пришло его время быть наверху.

Гребешков, медленно черпая из памяти, подымался на землисто серое угорье, где стояла кузница, еще не зная, что ему там понадобилось, очнулся, когда уперся взглядом в приоткрытую дверь с треснувшей подшивой: плашки едва держались на слабой увязке, узкие, выбивающиеся из ряда. Он протянул руку, чтобы распахнуть дверь, и тут же отдернул ее. Но нерешительность не была чертой его характера, и он-таки перешагнул через порог кузницы и увидел Антония, тот сидел в ближнем углу на голой циновке, тощий и бледный, с темно-синими неподвижными пятаками глаз, в них не прочитывалось и слабой мысли. Гребешков приободрился, догадавшись, что странник не в себе. А иначе почему бы у него так сильно дрожали руки и в узком лице проявилась странная искривленность, отчего нарушилось ощущение покоя, которое всегда исходило от Антония, и было неприятно Гребешкову. Странник шептал что-то тихо, никем не улавливаемо, но чуть погодя шепот усилился, и можно было разобрать кое-какие слова, впрочем, ничем не связанные друг с другом, прерывистые и жаркие, как если бы странник шел над пропастью, откуда подымался зловещий огонь, которому ничего не стоило опахнуть и его самого.

— Э, да ты… — весело, утратив недавний душевный непокой, сказал Гребешков. — Верно про тебя говорят, что ты иной раз делаешься как чокнутый и тебя давно пора засадить в сумасшедший дом.

Он стоял и ждал, когда Антоний очнется и в глазах у него появится утраченная осмысленность, но время шло, а ничего не менялось, и Гребешков начал терять терпение, вскользь думая, что зря он уделяет Антонию так много внимания: «Да кто он, собственно, такой, чтобы я?.. О, дурья башка!» Все же в нетерпении Гребешкова ухватывалась какая-то искусственность, как если бы даже пожелай он и поступи согласно своему желанию, ничего в нем не изменится и время спустя он опять вернется мыслью к Антонию. Что-то связывало его с ним, что-то непонятное, сильное и ничему в нем не подвластное. Что же?..

— Ну, ты! — уже без тени прежней веселости сказал Гребешков, досадуя на себя, что так легко переходит от одного состояния духа в другое. — Долго мне ждать?

Антоний не услышал, уйдя в то ясное и манящее, что жило в нем, хотя и принадлежало другому миру, куда он стремился всем сердцем, но куда путь ему пока был заказан. Однако ж верно и то, что душе его, когда выйдет срок, непременно откроется и этот путь. Он видел мирно беседующих людей, сидящих вокруг высокого, ослепительно белого костра, дым от которого утягивался к звездам, их можно наблюдать и с земли, только там они светлей и ярче, умиротворенней, в них нет ничего, что подталкивало бы к какому-то решительному действию, хотя бы и направленному во благо сущему, только к тихой сердечной усладе беседующих о возвышенном и мудром. О, как Антонию хотелось очутиться среди них! Но и то благо, что его слуха касалась мирная неземная беседа, иной раз и он говорил что-то сладостно щемящее, хотя и другими словами, к ним он не обращался в обычной своей жизни, они там были никем не востребованы и, незримые, покоились в тайниках души, но тут без них не обойтись, и он извлекал их из своей памяти. Ему нравились не только произносимые слова, но и самая возможность отыскивать их в себе: вдруг да и возжигалось в душе, и не то, чтобы там делалось горячо и душно, но щедяще грустно, как если бы, оборотившись к небу, он увидел белую птицу, про которую говорят, что это Птица счастья, и она живет на самом берегу земли, где и солнце другое, и небо глубиннее.

— Ну, ты, блаженный!..

Выплескивались эти слова из черной глыби земли и принадлежали кому-то не властному быть среди мирно беседующих. В них ощущалась темная сила, хотя и не способная поломать плавное течение небесной беседы, зато могущая отодвинуть Антония от небесных людей, оборвать сердечную соединенность с ними. И, когда так произошло, и он увидел хозяина здешних мест, огорчился и выставил пред лицо свое худые руки, как бы отгоняя наваждение. И не скоро еще сделался способен говорить с тем, кто порушил его мирное уединение.

И сказал тогда:

— «И ангелы станут пропалывать сад, и людей будет меньше, чем золота Офира».

На Гребешкова почему-то нахлынул страх, смявший все иные чувства, и он, не понимая, что творится с ним, но теперь еще и не желая понять, воскликнул:

— Ты кто, сумасшедший или святой?!

— И погибнут первыми сильнейшие мира сего, ибо велики грехи их. И вознесется над пребывающими в смятении Бич Божий. И тогда великое обернется малым, а ныне воздмающее сердца ничтожным.

Гребешков ощутил в руках мелкую дрожь, глядя на чуждого его духу человека ненавидящими глазами, однако ж и сам не зная, почему, вместе и заискивающими в нем, точно бы что-то зависело и от него, и, едва уловив утерянную было осмысленность в строгих чертах лица Антония, спросил с тревогой:

— Отчего ты ходишь по земле? Чего ты ищешь на ней, грешной?

— … «Народ же заставлял их молчать; но еще громче стали кричать: Помилуй нас, Господи, сын Давидов!

Иисус, остановившись, подозвал их к себе и сказал: чего вы хотите от меня?

Они говорят ему: Господи! Чтобы открылись глаза наши.

Иисус же, умилосердившись, прикоснулся к глазам их; и тотчас прозрели глаза их, и они пошли за Ним».

Гребешков опустился на холодный пол возле Антония и заговорил голосом тихим и слабым:

— Что-то все переворачивается во мне, смущает что-то, хотя… и достиг я того, к чему стремился: захочу, и уеду на край света, ищи там меня. А захочу, еще чего сотворю, и скажет тогда сосед мой: лют человек, никто не стоит над ним. Он свободен. Да, я свободен. Но почему это не радует меня, а нередко и раздражает? Почему, скажи?!

Загрузка...