Посреди ночи загрохотало, заухало; небо минуту-другую назад назад чистое и ясное омрачилось, настороженность ощутилась в нем, как если бы оно, предполагая что-то, осознало, что этого не произойдет, и не возрадовалось, и опаска появилась, что в какой-то момент гибельное для земли коснется и его, неохватного, и в нем отметится неизбежность конца. Но ведь сказано в Святом Писании: не будет конца света, пока не будет взят Удерживающий. А Он Господь. И, пока живет в людях хотя бы слабая вера в Него, ничто не стронется на погрязшей во грехах земле, разве что пуще прежнего ослабеет и уж сделается подвластна не только тусклому человеческому разумению, а и самой ничтожной твари, проживающей на ее поверхности, и злым духам, кому до сей поры она успешно противостояла, пропитавшись добрыми людскими помыслами. Но в том-то и беда, что помыслы, прежде переполнявшие сердца человеков, начали оскудевать, захлестываться ветрами скудоумия. О, Господи, образумь грешных, подтолкни на путь истинный, с коего сошли, многие и не ведая того, ибо чаще всего что есть моление сих, редких, как не ублажение собственной плоти, и, даже заходя в церквы, они более думают не о Вседержителе, но о собственной плоти, об ее ублажении, как если бы и легкое соприкосновение с божественной тайной способно вознести их и поставить в един ряд с великомучениками.
О, Антоний не однажды встречался с такими людьми, прозревая в них жестокостью облитое, неправдой вскормленное, от Лукавого, и, случалось, бесстрашно говорил об этом, но его не слушали, смеялись, обзывая тронувшимся с ума, и прогоняли, как если бы им было неместно находиться рядом с ним, улавливать исходящее от него, тихое и благостное; в них же самих не было благости, только упорство, даже если и приводило к еще пущему ослаблению душевной стойкости и смиряемости с сущим, которое есть мир земной и небесный, в изначале служивший лишь благу тишайшего и блаженнейшего.
Да, посреди ночи загрохотало, заухало, и Антоний, дремавший в ближайшем от Чивыркуйского залива прилесье, прислонясь к хилому черемуховому деревцу, уже распустившему ярко белые цветы и упадающему на слабо прогретую от зимнего наваждения землю дурманящим запахом, открыл глаза и посмотрел на зависший над ним искряно-синий Баргузинский хребет, как бы отыскивая в нем всколебавшее предутреннюю тишину, а не найдя, с легким удивлением и совсем по-мужичьи, точно бы и в нем было что-то от здешнего люда, почесал в затылке. К его ногам проскользнула, блестя серебряной чешуей, ближняя от обережья, темно-серая льдина, сокрушив на своем пути пару черемуховых деревцев, подмяв прореженный молодой зеленью желтый травяной покров, и, шипя, остановилась, то ли ослабнув в намерении продвинуться дальше, то ли придержав сей порыв до лучших времен.
— Эк-ка! — сказал Антоний и поднялся на ноги, оглядел льдину, пытаясь понять и в ней, а потом спустился к морю и увидел синь его, расшевеленную шально дующими ветрами, даже и в эту пору горячими и сильными, принесшими нечто от палящего зноя забайкальских степей, и с едва приметной радостью воскликнул:
— А батюшке надоело под ледяным панцирем, вот и стаскивает его почем зря. Дивно сие, волнующе сердце путника!
Открылось небо, прежде пребывавшее в тучах, обвислое, хмурое, воссияла луна, свет от нее был чист и ярок, и виделось далеко окрест, виделось, как подгоняемые ветрами льдины сшибались, обламывались, а про меж них пробивалась сильная и упругая, дерзостно веселая вода; она придавливала льдины, смывая снежное одеяние, и мало-помалу истачивала их, гнала к дальнему, едва прозреваемому отсюда, черному берегу. А когда луна скатилась за ближний голец и на высоком небе проступили первые солнечные лучи, сначала косые и робкие, но с каждой минутой все более укрепляющиеся в духе, который, конечно же, живет и в них, пускай и не всегда приметно для чуждого глаза, ближние к обережью белые пространства едва ли не вовсе очистились ото льда; зелено и освежающе поигривали волны, накатываясь одна на другую, а потом и на само обережье, пронзительно белое от черемухового одноцветья, и вот уже та льдина, что была выброшена на землю, омываемая ими, начала быстро, как бы даже с облегчением таять, так что когда Антоний вспомнил про нее, от льдины уже ничего не осталось. Но он скоро забыл про нее, как забыл и про все на свете, а не только про себя, про себя он забывал чаще, чем это было нужно, только что ж тут поделаешь, вдруг стронется в душе, засумятится и так отодвинет от ближнего, что потом, когда очнется, ему долго не отыскивается места среди людей, тогда и они смотрят на него как на утратившего разум, а проще сказать, как на блаженного, да и он поглядывает на них с подозрением, силясь понять, отчего он среди них, а не где-то еще, ведь там, где-то еще, ему легче дышится. Антоний запамятовал про все совершенно и забрел в воду и, вскинув руки, закричал что-то торжествующее, в сущности и не ему даже принадлежащее, хотя и рожденное в его груди, а кому-то еще, может статься, не живому существу, но чему-то огромному и сиятельному, подобно солнцу, теперь поднявшемуся из-за снежного гольца и осветившему земной мир. Впрочем, что касается солнца, то Антоний и не воспринимал его как нечто не имеющее души, он прозревал ее в небесных лучах. И то сказать, чем бы земля стала без них? Тусклым черным сколком, невесть по какой надобности заброшленным в небесные пространства? Он так полагал, и на мысль эту настраивал свою душу, коль скоро та пребывала в обыкновенном для людского мироощущения здравии и не подчинялась еще чему-то, вдруг растолкавшему его чувства.
Антоний стоял, забредя по колено в студеную воду, и все кричал, кричал, но в какой-то момент очнулся, выйдя из сладкого забытья, и посмотрел окрест и грустно улыбнулся, как если бы ощутил бесполезность недавнего восторга. Однако ж это было не так, и он понимал, что не так, и, когда восторг снова накатил, хотя и уже не такой сильный, как прежде, все ж приятный, разом отодвинув грусть, которая оказалась чуждой его теперешнему душевному состоянию, он зачерпнул ладонями воду и плеснул себе в лицо и рассмеялся. А потом вышел на берег и еще долго сидел, прислушиваясь ко все дальше и дальше отодвигающемуся гуду освобожденных от зимнего наваждения тяжеловатых, со льдисто белым оперением, волн. Чивыркуйский залив менял кожу: заместо серой с белыми рубцами торосов проступала иссиня-бледная и, в какой-то момент помнилось, слабая, открытая всем ветрам, и пожалеть ее не грех. Антоний вздохнул и почему-то вспомнил, как зашел однажды в одинокую заимочную юрту к старому Бальжи; тот поднялся встречь страннику, расстелил перед ним войлок, налил чашку молочно-желтого, с толстой пенкой, чая. Тогда-то и услышал Антоний от старика сказ про Чивыркуя и порадовался свершению доброго, во благо людей, деяния.
— Плохо только, исхудал род Чивыркуя, мой род, — сказал старик Бальжи. — А что дальше?
— А надо ли знать, что дальше? — тихо, как бы отвечая на что-то свое, потаенное, спросил Антоний. — Не лучше ли принимать все, отпущенное смертному, ровно, не страгивая в себе?
— Ты говоришь, как Агван-Доржи, — сказал старик и устало опустил голову.
До их слуха неожиданно донесся глухой стон, сходный с завыванием ветра. Бальжи вздрогнул, несвычно с ним живо поднялся с войлока, на котором сидел, скрестив ноги, сказал:
— Чего-то неладно в тайге, — и направился к выходу из юрты. Антоний, ни о чем не спрашивая, последовал за ним.
Земля была белая, под снегом, по весне затверделым и тяжелым, местами корка льда покрывала его сверху, упругая и сильная, не обламывалась под ногами поспещающих к лесному опушью, лишь слегка потрескивала. Оказавшись под темными ветвистыми деревьями, они прошли немного, когда увидели плавающих в глубоком снегу кабарожек, им никак не удавалось выбраться из снежного месива, и они окончательно выбились из сил и теперь едва ли не равнодушно наблюдали за тем, как люди разгребали снег.
— Беда! Тут же волки бродят, не гляди, что день…
Антоний и сам знал про это, вчера в предвечерье повстречался с ними, стояли волки на тропе, встопорща шерсть, поджидали его. А он и малости не помедлил, понимая про них, как про меньших своих братьев, и продолжал идти, и, когда он приблизился к волкам, те нехотя расступились, огрызаясь.
Старик и Антоний расчистили тропку для кабарожек, и те сиганули в таежную неоглядь.
Антоний сидел на берегу залива и смотрел на взбулгаченную, тускло-синюю воду и улыбался. Но в какой-то момент лицо его приняло как бы даже облитое сухостью, про которую, впрочем, не сразу скажешь, что это, а может, и вовсе не скажешь ничего, ибо она душевного свойства, мало понятного обыкновенному уму, чуть скорбное выражение. Он увидел парящую над водой тень человека, была тень пространственна и легка, странник подумал, что это и есть Чивыркуй; говорил Бальжи, что и сам не однажды наблюдал за этой тенью, коль скоро оказывался на байкальском обережьи.
— Есть люди, которые после смерти живут в отблесках солнца или в грохоте волн, или в шепоте листвы, — говорил старый бурят. — Потому-то всяк в роду помнит о них.
Чивыркуй приблизился к Антонию, как бы желая получше разглядеть его, но в своем теперешнем состоянии он был не способен прозревать и земную малость, а только мог почувствовать ее соседство. И он, мысленно пожелав человеку доброй дороги, превратился в кочковатую тучку и унесся в даль. А скоро и Антоний поднялся с земли и ступил на тропу.
И день и ночь, а потом снова день и ночь он шел по прибрежной тайге, то утеривая священное море из виду, то обретая, и в такие минуты он невольно прибавлял шаг, хотя уже не испытывал радости от обновления природы, а только тихое, в самом себе, удивление. «Дивны дела твои, Господи!..» — восклицал он, увидев на синей льдистой горке, плавающей по морю, нерпичье семейство, греющееся на солнце. А отойдя от того места, еще долго пребывал в изумлении, вспоминая, как резвился куматкан, норовя подальше отползти от матери, но нерпа в последний момент ударом хвоста подвигала его к себе.
И в этот раз, как и в те, прежние, а о них он едва помнил, в его странствии нельзы было отыскать определенного намерения, его просто не было, зато ясно обозначалось постоянное движение к чему-то в себе самом, что-то там, внутри него, ничем не очерченное в сознании, происходило при смене одной картины другою, ну, точь в точь как при смене декораций на современной театральной сцене, бегущих одна за одной, они вроде бы служат чему-то, а попробуй угадай, чему именно, и в какой момент обращение к ним необходимо, а в какой необязательно и даже чуждо сути изображаемого. Да, в Антонии что-то происходило, он как бы приобретал нечто, позволяющее превращаться в самую малость от природы ли отколовшуюся, от мысли ли, вдруг повлекшей куда-то, но тут же и погасшей, едва ли что привнеся в живую человеческую плоть. И он самозабвенно пользовался этой возможностью и нередко воображал себя птицей ли, низко парящей над лесной долиной, пушным ли зверьком, пребывающим в страхе перед грядущей неизбежностью, иль слабым кустарником, взросшим посреди могучих деревьев и уже в самом начале обреченным на медленное умирание. Он не понимал, откуда в нем такая самозабвенность, как если бы ощутил себя ответственным за все несчастья мира, да и не хотел понимать, все в нем, рожденное землей-матерью, влеклось в мир уже самим рождением обреченных на погибель. И он, влазя в чужую шкуру, хотел бы облегчить их земное существование, но немногое зависело от его желания, а уж тем более от воли, которую в себе не испытывал и даже не сознавал, есть ли она от сути живого существа рожденная иль от его небесного сколка.
В редкостно тихий для той поры года, когда Байкал сбрасывает ледяной покров, в почти безветреный день Антоний подошел к Синему Камню, про который он успел позабыть, увлекшись ясными и чистыми мыслями, и в недоумении остановился возле него, облитого легкой пасмурью, и тут услышал чей-то смех, и долго не мог понять, кто смеется и чему?.. Окрест никого не было. Но время спустя он разглядел коротконогих, с тонкими хитрыми мордочками, теснящихся друг подле друга бесенят, вспомнил и про старуху, загнанную в Синий Камень. Спросил, опустившись на колени:
— Ты здесь?
Старуха долго не отвечала, а потом сказала прерывистым голосом:
— А где мне еще быть? Слышь-ка, я-таки однова обманула бдительных бесенят, нагнала на них сон горькой песней про бабье одиночество и — вылетела из Камня, долго носилась над отчиной, свободная, как в старые леты. Кое-чего натворила, подпакостила кой-кому. Вон и Гребешкову полбороды выдернула. Он просыпается, подходит к зеркалу и… Мать честная! Диво дивное, борода-то в разоре. Осерчал, страсть. Секача, сыночка моего непутевого, чуть не прибил. А мне что? Мне весело. Жаль, не довелось погулять дольше. Изловили.
Старуха помолчала, как бы припоминая:
— А знаешь, у Гребешкова душа раздвоена, одна часть среди людей, а другая меж бесенят слоняется. Тут она, его половинка-то, у нее еще морда такая красная, широкая. Видал, поди? Да, блажененький, еще обрати внимание на душу Секача, она тоже тут, чудо как запашиста, меня даже в Камне от нее воротит.
Но Антоний не пожелал знаться с обреченной на земные скитания еще при жизни ее плоти душой Секача, ушел… А через час он сидел в избе-крепости Прокопия Старцева. Тот все такой же худой, жилистый, только в глазах что-то поменялось. В них стало меньше прежней решимости и, даже больше, вроде бы грусть в них заплескалась, как если бы он вдруг засомневался в себе.
Усадив странника за стол и плеснув ему в стакан наваристого чая из большого медного чайника, Прокопий сказал со смущением:
— Слышь-ка, паря, жить тут стало невмоготу. Нет, я не боюсь варнаков. Скорее, они боятся меня, сынов моих. Другое тошно. Тошно встречать на улочках людишек, понаехавших отовсюду: и черных, и серых, и хрен знает каких… Будто лешаи: слова нормально не скажут, все через мат, да еще орут почем зря, надрывают глотки. И то еще тошно — смотреть на хоромины Гребешкова. Отгрохал сатанинское жилище посередь поселья, порушил уличный порядок. А сам ходит гоголем. Хозяин, мать твою!
Сказал хлестко, вскинув кулак к низкому крашеному потолку:
— А вот этого не хошь, сучий сын!
Но и только-то, тут же опять облился смущением:
— Тишка грозился поджечь домину Гребешкова, да чего-то у него не склеилось. Жаль! — Помедлил: — А я все думаю, податься, что ли, в верховья Светлой? Чего одному-то?.. Только останавливает: как же я с сынами выплыву оттуда, коль скоро придет конец света? Поди, непросто будет управиться с лодкой, выискивая водную тропу про меж дерев?
Антоний не ответил.
— Вот и ты не знаешь, — вздохнул Прокопий. — А ведь ты Божий человек.
Антоний хотел сказать про ту связь, которая с недавних пор установилась у него с земным миром, тонкую, на ветру рвущуюся, но почему-то не сказал, наверное, мысли его нынче не были к этому подготовлены, обрывчатые и смутные, то надежду сулящие, то пугающие несвычностью с ближней жизнью, одно только и обронил голосом упавшим и грустным:
— Все в руках Божьих.
— Я про себя думал, что понимаю в людях, — сказал Прокопий. — А пуще чего, в себе самом: не зря от Господа пришло указанье мне, что должен я в полном укладе содержать лодку. На тот случай, если… Вот-вот, мне-то пришло, а другому кому — нет… Почему, думаешь? Да потому, что я сызмала тянулся к Небесному и, бывало, видел там много чего. Но, выходит, я поднимал себя выше потолка, который мне отпущен. Не все, оказывается, я понимаю в людях. Ну, взять хотя бы этого… Гребешкова. Вон чего сотворил! Принудил людей лепить горшки. Те и старались. Варнак-то платил дивно. Но теперь горшки никто не берет. И что же он? А вот… Навроде деда своего не отпустил мужиков на волю: мол, лепите и дальше, я буду по-прежнему платить вам за работу. Сказал и наповадился с такими же варнаками, как он сам, приезжать в изножье Черного гольца, где нынче мастерские, и расстреливать горшки из ружей, да еще на спор. А это в обиду людям. Кое-кто, не вытерпев такого поругания своему ремеслу, наложил на себя руки. Однако это не образумило Гребешкова.
Прокопий замолчал, отпивая из чашки. Антоний намеревался что-то сказать в утешение ему, но и теперь у него не сложилось, и он только вздохнул, со вниманием наблюдая за хозяином, как если бы жаждал увидеть в душе у того, и в какой-то момент он и вправду что-то увидел, что-то вялое и потрепанное противостоящей ему жизнью, а вместе гибкое, не желающее подчиняться обстоятельствам, даже если они из тех, что не разрешимы, и это вряд ли можно было назвать упрямством, скорее, стремлением ко всему подходить со своей меркой.
В избу вошла рыжеволосая, с быстрыми колючими зелеными глазами, в легкой, тоже срыжа, осенней куртке, женщина, остановилась у порога, сказала хлестко, бросив взгляд на хозяина, а на гостя даже не посмотрев:
— Я собрала монатки, дядя Прокоп, хотя чего там и собирать-то? Ребятенков на воз, и ходу.
Старцев недовольно отодвинул от себя чашку с чаем:
— Во-во, больно скорая. Был у нас в старые леты один такой, все кочевал из поселья в поселье. Так однажды с ним беда стряслась. Понесла савраска с горы, а на возу ребятня, только что веселому ребятня, кричит жене: «Дашка, ты мебелю поддерживай, а об ребятишках не печалуйся, апосля наживем!»
Рыжеволосая хмыкнула, тряхнула головой. Прокопий сказал, теперь уже обращаясь к Антонию:
— Марья Потехина, уж много лет как вдовая, но ребяток по сей день справно рожает, году не упустит. Шустра! Навострилась следом за теми, ушедшими, тут ей не жизнь, Секач замучил, не дает проходу. Вот я и решил помочь бабе, лошадку одолжил у знакомого бурята, в ночь отправлю с одним из сынов.
— И я с ними, — неожиданно сказал Антоний: он и сроду-то ни с кем не хаживал, все один… Чудно! И с чего бы вдруг возникло такое желание? Но да и впрямь, на все воля Божья!