22.

И сказал Ясновидящий:

— В грядущих летах отыщете семя, погибельное для сущего, и содрогнетесь сердцем и оборотите лик свой к Всеведающему и станете молить о прощении. Но будете ли услышаны?

И еще сказал Ясновидящий:

— Поровну отпущено племенам добра и зла. Если порушится это равенство, расколется земля, и сколки ее достигнут бездны.

Кто же он был, Ясновидящий, во плоти ли человеческой рожденный, подобный ли ветру, когда тот набирает силу и способен из малости выстроить ясно зримое глазом, взнявшееся дерзким вихревым кружением, которое вдруг разбросает в юртах, подвинет их к черной речной волне? Не знает этого никто, только духи, но не поделятся они своим знанием и с самым мудрым из людей, прошедшим через тьму перерождений.

Есть одно и есть другое; не соединенные братскими узами, но живущие в отпущенном им пространстве, они не раздвигают границы познания и не сшибаются друг с другом, и так многие леты, отпущенные волей небес для их проживания в мире иллюзий; не соприкасаясь, влекутся они к им одним ведомой цели, хотя бы и сделалась та в какой-то момент слаба и бессмысленна. Но что есть цель, как не порождение ума? Не ей ли отведена роль ближней звезды, притягивающей своей временной непознанностью? Воистину, рожденное в сердце имеет век короткий, короче воробьиного клюва, истаивает, подобно льдине в потеплевшей речной воде, чтобы уступить место воссиявшему впереди.

Есть одно и есть другое, но нет одного без другого. И было сказано Ясновидящим, что истина в небесной гармонии, но как приблизиться к ней человеку, отмеряющему жизнь временем, которое не что иное, как призрак?

Агван-Доржи подошел к Горе предков, долго стоял в изножье ее, точно бы раздумывая: стоит ли подыматься на каменистую, в серых проплешинах, с моховой завязью, вершину? Но это было не так, мысли утягивали монаха в другую сторону: в двух шагах от себя он увидел матерого волка с тускло-зелеными глазами. Было непонятно, зачем зверь пришел сюда: здешние места отличались унылым однообразием, тут и в дождливое лето трава едва пробивалась сквозь россыпь камней. Сюда не выстегивалась ни одна зверья тропа. Птицы, и те, покружив над угрюмой вершиной, поспешно отлетали, как бы выталкиваемые омертвляющим ближнее пространство дыханием. Монах увидел матерого волка и удивился, впрочем, удивился, кажется, и зверь: уши обвисли, точно обезволев, в глазах заметалось что-то сходное с тоскливым удивлением, он словно бы хотел спросить у человека:

— Ладно, я пришел сюда по нужде, но тебе-то, здоровому, что тут понадобилось?

Наверное, если бы зверь мог, то так и сказал бы. А еще он сказал бы, что ему неприятно в последние часы пребывания на земле вдыхать отвратный, сталкивающий с привычного течения жизни запах человеческого тела. О, как он ненавидел этот запах! Впрочем, в человеке, кажется, не было злого намерения, а что-то тихое, примиряющее с живыми и мертвыми. Все же старый волк еще какое-то время пребывал в нерешительности, а потом, покачиваясь, стронулся с места. Зверь не спешил, боясь не дотянуть до вершины, где еще в прошлое лето, когда почувствовал смертельную слабость в теле и уже не умел поспеть за своими сородичами, облюбовал место для собственного упокоения. Впрочем, все, к чему он ныне тянулся, совершалось им неосознанно, подчиняемо инстинкту.

Зверь не заметил, что человек, помедлив, пошел по его следу. Он утратил связь с живым миром, погрузившись в бездну тьмы. Все же он поднялся на вершину горы, и только тогда ткнулся мордой в каменную землю.

Агван-Доржи подошел к волку, посмотрел в стекленеющий глаз, прочитал в нем удовлетворение, что все совершилось безболезненно. Монах подумал, что зверь перед переменой формы чего-то опасался, но потом на него снизошло успокоение и подвинуло к более совершенной форме. «И хорошо, — сказал Агван-Доржи. — Стало быть, и в твоей жизни было что-то потребное для Божьей твари».

Когда же волчий глаз совсем остекленел и из него вытекла зелень и слилась с той, травяной, редкими островками разбросавшейся по каменистой земле, монах поднял голову и увидел прислоненное к дереву высохшее тело шамана, одежда на нем истлела, руки, сложенные на коленях, стали маленькими, черными, глаза запали, резко выступили скулы. Агван-Доржи подошел к мертвому шаману и не почувствовал запаха тлена, и был доволен. Он был доволен еще и потому, что человека, поменявшего форму, не тронул лесной зверь и птицы облетали его стороной. «Значит, твои духи охраняют тебя даже мертвого, — сказал монах. — Значит, обретешь и ты ничем не тревожимое состояние духа. Может, Будда оборотит к тебе лицо свое, и ты уверуешь в Него».

Теперь Агван-Доржи понял, зачем он поднялся на вершину Горы предков, свернув с тропы, с которой редко когда сворачивал. Да, конечно, он хотел сказать умершему шаману, что карма его не поглощена течением жизни, в ней сохранился свет, и он согреет поменявшего форму и подвинет к истине, обретающейся в иных мирах. Монах часто спорил с шаманом, стоило им остаться одним в старой, увешанной бубенчиками и цветными матерчатыми полосками, юрте. Агван-Доржи не принимал ближних духов, полагая их повинными в утверждении смуты в людях, не способных принять мир как нечто целостное, состоящее из множества оттенков, которые неразделимы и существуют лишь соприкасаясь друг с другом. Ближние духи дарили людям короткое блаженство, но были не в состоянии поменять в их судьбе, не подвигали к сеянью добра.

— Благо не от ближних духов, — говорил Агван-Доржи. — Но от поиска совершенных форм. Ищи в себе, и отыщешь неближний свет и увлечешься им, и откроются для тебя небесные врата, ведущие к Берегу времени. Там и укротишь от буйства земной жизни отпавшее и запамятуешь про нее и сделаешься лепестком лотоса. Нет блаженства, сравнимого с этим!

Шаман слушал Агвана-Доржи со вниманием, тем не менее говорил:

— Я человек, и я живу болью и неустройством своего племени, и хочу помогать ему, пока есть силы. Дальнее сокрыто в тумане, и не к нему тянется мое сердце.

Агван-Доржи стоял рядом с мумией, в которую превратился шаман, и хотел бы поговорить с ним, но понимал, что тот не услышит его, душа усопшего ныне в ином месте, туда не пробиться слову монаха. Другое дело — мысль. Она может быть услышана и существами, обитающими в верхних небесных сферах, впрочем, лишь в те редкие минуты, когда пребывающий в земной оболочке ни к чему не устремлен. Но теперь в душе у Агвана-Доржи было не очищено от чувств, и он не сумел соединиться мыслью с дальними сферами.

Он какое-то время пребывал возле утратившего земную форму, потом спустился с горы и пошел по привядшей в приближении к осени степи; тут можно было встретить пожелтевшие листочки караганы[9], ярко и сине блистающие головки Ая-Ганги и все еще хранящие зеленоватый оттенок, но уже слегка привядшие листья высокорослой шаман-травы, как раз в эту пору набирающей целебную силу.

Агван-Доржи неспешно брел по степи, изредка наклонялся, стоило приметить притоптанный козьими копытцами след, со вниманием вглядывался в него. В лице странствующего застыло тихое, грустное блаженство, заставившее запамятовать о себе и превратиться во что-то, может, в козочку, прочертившую тут свой след, легкую и стремительную, почти парящую над землею, подобно птице. Ах, как хорошо, как славно ощущать всею грудью встречный ветер и мчаться невесть куда, не ведая страха перед наступающими сумерками и теми опасностями, что начнут подкрадываться к ней ночью, трепетно принимающей даже малое колебание в траве! Так будет, но потом… потом… А теперь она отдается страсти все убыстряющегося движения и не хочет ни о чем знать, как только о ней, сладостной.

Но все в мире скоротечно, и у каждой привязки есть своя развязка; настало время, когда светящееся изнутри чувство блаженства, которое испытывал Агван-Доржи, померкло; это случилось, когда он подошел к тому месту у тихо струящейся реки, откуда, зажатая нависающими гольцами, едва обозначаемо раскрывалась степь и за версту-другую отсюда освобождалась от скального утеснения. Тут в прежние леты буряты встречали Белый месяц, устраивали Сурхарбаны, помногу часов, взявшись за руки, водили ёхор и пели песни. Они слагались тут же и делались надобны каждому. Но нынче Агван-Доржи не увидел прежних строений, разобраны крытые шелком юрты, коновязи, и те снесены… Зато на самом берегу реки, где раньше ивовые кусты были увешаны цветными лоскутами и повязаны золотистыми нитками, поднялась большая юрта, крытая золоченым бисером, а возле нее юрты поменьше, понеказистей; меж них сновали работные люди, они даже не посмотрели в сторону Агвана-Доржи, когда он приблизился к ним и спросил:

— Чья эта юрта?

Появился нойон Бадма, низкорослый, крепкий, в ярко-белом, глаз режущем халате, опоясанном широким синим кушаком. Нойон сердито взмахивал короткой рукой и не сразу увидел монаха, потом подошел к нему и не без неудовольствия в сильном голосе бросил:

— Ты чего тут делаешь?

— Меня привела сюда моя тропа, — сказал Агван-Доржи. — Я не знал, что тут теперь твоя юрта. А что, тебе было мало места в улусе? Зачем ты переехал сюда?

— Здесь тоже моя земля. Я ее хозяин.

— Тут люди проводили празднества, — вздохнул Агван-Доржи. — А недалеко отсюда, в излуке реки, Гора предков. Там буряты хоронят своих родичей. Зачем же нарушать покой мертвых?

— Мне скучно говорить с тобой, — хмуро сказал нойон. — Ты сумасшедший. Ты не понимаешь, что наступило новое время, и у него свои законы, и они на моей стороне.

— Законы сочиняют люди, они же и отменяют их.

— Врешь! — холодно сказал нойон. — Мы пришли надолго.

— Время что река, бьющаяся о берег, нередко пробивает себе другое русло.

— Темны слова твои, монах! Что мне река? Что мне берег?.. Я не верю в жизнь после смерти.

Нойон ушел, а монах еще долго стоял в окружении людей с темными, густо загорелыми, бесстрастными лицами, как если бы их ничто не трогало ни в ближней жизни, ни в дальней, обещанной служителями культа. Он стоял бы еще дольше, если бы согбенный старик со слезящимися глазами не взял его за руку. Монах посмотрел на него и пошел за ним. Скоро они оказались в тесной юрте с круглым окошечком на дальней стене, сквозь бычий пузырь едва пробивался дневной свет.

Старик Гомбо, а это был он, его еще покусала хозяйская собака, и странник в свое время залечивал ему рваную рану на спине, сделал знак рукой, и монах присел на серый войлок, брошенный на земляной пол у маленького круглого столика.

Агван-Доржи, когда старик тоже опустился на войлок и, подтянув под себя ноги, подвинул ему чашку с молочно-белым чаем, хотел спросить о чем-то, а может, даже спросил, но не получил ответа, и тогда вспомнил, что Гомбо в канун Белого месяца дал зарок ни с кем не говорить, и, кажется, держал слово. Никто не знал, чем это было вызвано. Впрочем, никто и не пытался узнать, словно бы люди боялись услышать нечто, способное потревожить их душевную закоснелость, а к ней они, к немалому смущению Агвана-Доржи, начали привыкать. Но, может, ему только так казалось? О, Сиятельный, и да ниспошлешь Ты на утративших сердечную теплоту благодать и обретут они в себе прежнее начало!

Агван-Доржи закрыл глаза, понемногу оттаивая и отпуская все, что встревожило, а пуще чего другого, разговор с нойоном. Он поставил на теплый близ очага войлок недопитую чашку с чаем, опустил на колени руки, пальцы какое-то время перебирали желтые бусяные четки, а потом и они провалились в дрему, разлившуюся по усталому телу. И увиделось монаху с ним ли происходившее, с его ли отражением в неближнем мире, будто де он идет с псом по берегу реки, она памятна ему в главных своих очертаниях: те же изгибы, куда вода втекает, убыстряясь и как бы темнея, те же густые ивняковые заросли, норовящие взбугрить мягкий заболоченный берег, — и все же в течении реки появилось что-то прежде неведомое. Долго не мог понять, что же?.. Но в какой-то момент его осенило, и уже другими глазами он посмотрел на гладкую, изжелта синюю поверхность реки и отметил, что вода в ней, политая слезами, серебрилась и была солоновата. Он со смущением в голосе сказал об этом своему четвероногому другу. Рыжий пес с недоумением глянул на него. Он мало что понимал в жизни людей, иной раз удивлялся суетливости, сопровождающей их существование на земле; ему, уже заматеревшему в летах, хотелось бы думать, что люди сильны и ни перед чем не отступят, когда же случалось по-другому, то есть когда он видел, что люди не умеют сдерживать своих страстей и не понимают земли-матери, он делался раздражителен и капризен, мог беспричинно подбежать к особенно бестолковому человеку и свалить его с ног. Впрочем, в последнее время он начал привыкать к мысли, что человек слаб, и теперь даже на обидчиков не сердился, как если бы помнил древнюю восточную мудрость: убей врага сахаром. Пес и теперь лишь поудивлялся, когда хозяин сказал, что вода в реке солоновата: сам он уже давно понял это. Хозяин ко многому в земной жизни был равнодушен, а чего-то и вовсе не видел. Жаль!

Пес намеревался что-то сказать в подтверждение своего наблюдения, но вместо привычного: ба-у! ба-у! — у него получилось сходное с «бля-у» или «бли-у» или, что еще хуже, «Бли-и-н!..» Он недовольно повертел мордой, припоминая, с каких пор пало на язык невесть что означающее слово; да, да, однажды на лесной тропе повстречал хмельных, разодетых в пестрядину парней, от них и услышал это, оказавшееся до тошноты прилипчивым слово. Парни пристали к хозяину: мол, научи-ка ты нас оборачиваться в птицу ли, в зверя ли. И, смеясь, подталкивали его в спину, ловча загнать в круг. А там… Пес возмутился: ну, не мячик же хозяин, чтоб катать его от одного к другому!.. Встопорщил шерсть на загривке и кинулся на ошалелых от дурного зелья парней, оставил свою метину у кого на лице, а у кого и на ноге, вспоров кожу острыми черными когтями. И правильно сделал, а то замучили бы хозяина, который был привычно беззащитен, и слова вперекор не скажет и все принимает спокойно, как если бы так тому и положено быть.

Гомбо поднялся с войлока и предложил страннику следовать за ним. Монах, вздохнув, подчинился воле принявшего обет молчания и вышел в ночь, которая была в приближении к осени не то, чтобы холодна, знобяща, скорее. По первости они держались мерцающего речного течения, потом свернули в степь. Агван-Доржи все это время пребывал в тихом, никуда не зовущем, грустном умиротворении, когда понимаешь, что впереди ждут леты, которые едва ли поменяют в его душевном состоянии, хотя еще и близком к земной жизни, но во многом уже не подчиняемом ей, а чему-то другому, имеющему быть в иных пространствах, куда ему пока нет доступа, но, коль скоро Боги смилостивятся, то и он обретет себя среди святых архатов.

Путники остановились возле одинокой, покрытой плесенью времени, юрты. Бока ее, обшитые воловьими шкурами, обнажились, в черных дырах гулял ветер. Проглянули звезды. В степи сделалось чуть светлее. Агван-Доржи посмотрел на старого чабана, как бы желая спросить, зачем они пришли сюда, но не спросил, догадался. Откинул полог юрты и вошел в душное нутро ее. Опустился на колени, с губ сорвались молитвенные слова, обращенные к Будде. Он просил у Ясноликого, чтобы ниспослал покой душе девушки, некогда жившей в этой юрте. Святые архаты, спустившись с Седьмого неба, обступили монаха и слушали со вниманием, и он был благодарен им за это, и голос его звучал все тверже, все уверенней.

Загрузка...