11.

Покинуть поселье сразу, скопом, чтоб тут же концы в воду, не удалось, только и сделали, что сорганизовались в артели: одна с нижней улицы, другая с верхней, третья… Разные тут подобрались люди и не только из Светлой, из других поселий, в ком душа не подостыла еще, — и двинули на ранней зорьке, ведомые Антонием и старцем Василием, в долину, сулящую ни от кого не зависимую жизнь, про меж гольцов прорезавшую себе путину, сладко и призывно дышащую разнотравьем; про эту долину мало кто знал, но надеялся, что там будет лучше: и от власти подальше, и от новых хозяев, дерзких и злых в управе. Женкам и старикам велено было ждать. То еще подвинуло мужиков не брать с собой семьи, что Гребешков, осознав свой интерес, пообещал никого не обижать: пущай пока живут, а я месяц-другой потерплю, терпел больше.

А как пришли мужичьи артели в верховья Светлой, привезши с собой малый скарб на лошадях, купленных у бурят, то и начали, не мешкая, подымать домы, сами же ютились в наскоро отрытых землянках. Чуден русский человек в работе, если она не по принуждению, а для услады сердца, не оторвать от топора; и среди ночи при лунном свете рыли ямины под основу, благо, тут земля, хотя и примята легким снежком, мягкая и податливая, не зря говорили, что здесь и в рождественские дни держится тепло. Среди приявших дело однажды приметили Воронова и удивились: уж давненько Тишка сорвался с отчины и вышел на большую дорогу, — но не подали виду: вольному воля. А чуть погодя сам Тишка, замаявшись молчать, сказал с хитрой улыбкой, скользнувшей по круглому, обтянутому жесткой огрубелой кожей лицу:

— Мне тоже надобен угол, где я мог бы отдохнуть от собственной лихости.

В артелях отнеслись к этому с пониманием:

— Отчего же? Стройся. Лесу тут много, на всех хватит.

Выяснилось, что удал Тишка в работе, а кое в чем и умел, не стал ни для кого обузой, тянулся к лучшим по ремеслу. Люди разглядели его тягу к делу, и одобрение прочиталось в их лицах, еще легкое лукавство, как если бы все про земляка знали, но не хотели сказать: надо ли лезть в чужую душу, бередить в ней? Лукавство примечалось чаще в те минуты, когда Тишка, запалясь, валился на рыхлый снег, подтянув к себе гибкую ли лопату со стальным посверком, вострый ли, до яркой желтизны отточенный топор, и тогда мужик, тоже в доску умаявшийся, но еще крепко стоящий на ногах, говорил, подойдя к нему:

— Небось варначанье на большой дороге полегче, а?

Тишка слабо улыбался:

— Полегче, только бьют смертным боем, если не словчишься улизнуть.

— Ну, так и бросил бы…

— А я уж бросил было, да хрен этот, Гребешок, обидел. А я обид не спускаю.

— Чего ты один-то можешь?

А и вправду, чего?.. Воронов задумывался, и тогда в светло-синих глазах затемнивалось, разное всплывало в памяти, к примеру, как поджег охотничий домик Гребешкова, это только так говорится, что домик, на самом деле, высокий, ладно скроенный домище с резными большими окнами, столь чуждыми таежной глухоте, что дух захватывает у человека, нечаянно выбредшего из тайги и впервые глянувшего на зелено и дерзко, с какой-то даже угрозой, как если бы за ними скрывалось погибельное для души, отсвечивающие стекла. Во всяком случае, нечто подобное испытал Тишка, отчего решил сжечь дьявольское строение. И сжег. И был доволен, когда узнал от людей, как бесновался хозяин, сыпля проклятья в его адрес: домик-то уж больно был им любим. А однажды, изловчась, Тишка проник на катер, принадлежавший тому же Гребешкову, когда охрана сошла на берег, и прорезал в днище дыру. Когда поутру, подгоняемый шустрым и веселым верховиком, катер окунулся в байкальские волны, то и пробежал немного, версты две, просел, наглотавшись воды, а потом затонул, и Гребешков вынужден был вернуться на резиновой лодке. Тишка, из таежного скрадка наблюдая за ним, увидел в лице растерянность и усмехнулся, довольный.

Да, обида крепко засела в Воронове, и дело тут не только в том, что хозяйские служки сожгли отчую избу, а еще и в том, что уж больно самоуверенно держался Гребешков после этого, когда спрашивал:

— Что, понял, как дурно перечить мне?

Он тогда промолчал, а Гребешков обронил жестко:

— Ничего. Подурачишься и приползешь на коленях. Еще святой Софроний говорил: не противься сильному и поддержи слабого. Не противься!.. Уяснил?

Гребешков вел себя так, если бы и души людские принадлежали ему, и он мог управлять ими по своей охоте. Это и обижало пуще всего и хотелось поломать в бывшем сокамернике возносящее над другими, злое и непотребное, тогда-то и решил последовать сердечному зову, хотя и догадывался, сколь пагубно сие и для него самого, для того доброго и умного, что еще держалось в нем не размытое лихими деяньями на ухабистой дорожке.

Интересно, подумал, когда Гребешков догадался, что я мщу ему за обиду? Впрочем, какое это имеет значение? Догадался, и хорошо. Иначе было бы скучно: смешно вставлять палки в колеса, если никто об этом не знает, даже обидчик. Тихон понимал, что Гребешков не сегодня-завтра найдет способ прижать его. Но это ничего не меняло, и он, бывало, проникал в вагоны, даже охраняемые, везущие груз для нового хозяина, отцеплял их, сбрасывал на земь все, что было по силам, а кое-что прихватывал с собой, но чаще заходил в ближние поселья и говорил бедному люду про те вагоны, и ослабшие от постоянного недоедания люди спешили к обговоренному месту. Правду сказать, Тишка не всегда был одинок в своих деяньях, нередко отыскивались помощники, только подолгу не задерживались, Воронов не хотел этого, жалел мужиков. Пока ему везло, и даже после пожогов, до крайности обозливших Гребешкова, он спокойно гулял по байкальскому обережью, появляясь то в одном поселье, то в другом, у него завелись дружки-приятели, при надобности они прятали его. Гребешков устал гоняться за ним, а разные посулы ни к чему не привели; стоило у кого-либо спросить про Воронова, как тот с насмешкой отвечал:

— А я почем знаю? Ты ведь не знаешь, хотя у тебя целое войско служек.

В последнее время Тишка загрустил; Антоний, перед которым он чувствовал робость, при последней их встрече сказал устало:

— Пусто у тебя на сердце, человече, одиноко и уныло. А все потому, что остудил ты душу, невесть за чем погнавшись. Вернись к себе и скажи обращенно к Небесному миру: «Господи! Господи! Обрати на меня взор Свой и прости мне нечаянные мною грехи мои!»

«Нечаянные грехи мои…» — мысленно повторил Воронов и тут же, без раздумья, поверил Божьему человеку, как если бы тот и в самом деле был освящен Небом, о чем не однажды слышал даже от далеких от истинной веры людей. «А как же иначе?..» — опять же мысленно сказал он, невесть к кому обращаясь, но только не к Божьему человеку, смотреть в глаза которому не мог, мешало далекое и призрачное, может статься, воспоминание о матери, тихой и скорбной, нередко говорившей: «Что же ты, Тишенька, ступил на плохую дорогу? Ить ты слабенький телом и душой не тверд? Не возвернуться ли тебе в отчий дом, одна-то я иль управлюсь по хозяйству?..» А в «хозяйстве» коровенка, чуть ли не вровень летами с Тишкой, да козочка, задубевшая от ветру.

Он любил мать, как могут любить лишь оказавшиеся по ту сторону от привычной жизни, но и расстаться с тем, что потянуло жадно и кинуло в воровскую жизнь, не мог. Да если бы даже захотел, иль позволили бы «законники» жить на свой лад?.. «Крещенный блатными во блате умрет» — сказывали они, и это были не просто слова.

Да, да, так и есть, воспоминание о матери, которая не дождалась его (отца Тишка только и помнил), сделалось причиной смуты в душе. Так случалось и раньше, и становилось тоскливо, хоть волком вой. И тогда говорил: «Матушка, матушка, что же ты не дождалась меня?» Он произнес эти слова в те слету проклятые русским людом дни, когда придавило к земле возмечтавшего, обескрылило, надсаднило силушку дюжего, когда обломались законы, и воровские тож… И уж никем не удерживаемый, Тишка вернулся на отчину, думал, теперь заживет по-человечески, ни в чем отличаясь от соседей, а они приняли его по-доброму, как если бы и не был примечен ни в чем противном естеству, но на беду объявился Гребешков и востребовал к себе, и Тишка, заробев, не ослушался и пошел к нему, и лишь время спустя, заматерев сердцем, покинул его, хотя и понимал, что жить спокойно не дадут. И верно, скоро он вынужден был покинуть отчее подворье и скитаться по весям, по первости не зная, к чему приложить руки, но постепенно в нем зрело сознание того, что он должен помешать новоявленному хозяину творить злое дело. С того и пошло, и поехало, странно было, грустно наблюдать за собственными деяниями, а вместе приятно, как если бы и вправду ощутил их надобность не только ему одному, а еще и тем, кто в прежние леты жил бок о бок с ним. Однажды в пору дикой тоски, а она иной раз наваливалась на него и держала крепко, Тишка долго брел по какой-то лесной поляне, черной, точно бы обугленной, как если бы тут недавно погулял пал; земля под ногами тяжелая, грязеватая, пахло гниющим болотом, еще не закрепленным приметным в воздухе похолоданием, как вдруг увидел сбочь тропки ясно поднявшийся над глухо скорбящей равнинностью невысокий бугорок, а вокруг него уже завядшие цветы, впрочем, даже в увядании прекрасные, помеченные неземной яркостью. «Чудно, — подумал. — Посреди заболотья, где и размахнуться разнотравью, вдруг выросли цветы. С чего бы?..» И это было чистое и светлое удивление, какого уже давно не испытывал, оно не угасло, когда увидел посреди цветов человека, сидящего на сером валуне, напротив, стало спокойно и даже домовито, когда узнал в человеке, облаченном в темно-красный плащ, Антония. Подошел к нему и, ни слова не говоря, как бы опасаясь помешать страннику додумать свою мысль, опустился на колени рядом с ним. Антоний еще не скоро обернулся к нему и сказал чуть севшим, слабым голосом:

— Должно быть, тут похоронен добрый человек. Благословен Господь, не покидающий чад своих и по смерти и принимающий души их у Престола Своего!

Антоний еще долго говорил о благости, которая одна и надобна сущему, но которая отвергается иными из людей, залютевшими сердцем, и выпадет им за то суровое испытание, и не всяк пройдет чрез него. Тихон со вниманием слушал Божьего человека, а потом пошел с ним в ту долину, где уже воздымались домы для новой жизни. Там и задержался. Антоний, отдохнув, снова ступил на одному ему ведомую тропу. Снег похрустывал под ногами, мягкий и теплый, небо сияло, без малого облачка, лишь легкая синева кое-где сгущалась или, напротив, обрастала чистой белизной, в которой плавали синие блестки, точно гривки на зеркальной глади воды. Дерева, утяжеленные снежными набросами, как бы чуть просели, были неподвижны и ни к чему не прислушивались, а только к своей древесной сути, словно бы ища в ней что-то прежде незнаемое ими. Во всяком случае, так подумал Антоний, а потом мысли его потекли по другому руслу, уводящему в дальние леты, когда был юн и отстранен от земной жизни волею ли деда, по собственному ли измышлению, теперь и не скажешь, да, пожалуй, и не надо ничего говорить, лучше улавливать от сердца горячей волной выплескивающееся, и в этом улавливании отмечать истинное свое назначение. Ему и тогда казалось, что он не от земной жизни, но от небесной, сколок с нее, на это и дед, старый служитель Иркутского храма Михаила Архангела, намекал, а про отца с матерью никогда не говорил, и только однажды сказал, что мальчику едва исполнился год, когда они ушли из земной жизни. Сказал легко и точно бы не про него, а про другого, кто тоже мог быть в его облике, но вдруг исчез… И время спустя юный Антоний поверил деду, ежевечерне читавшего ему Святое Писание, что он и вправду отпущен на землю для какой-то от Престола Всевышнего идущей надобности, а как приспеет срок, то и вернется.

Так он и жил многие леты в замкнутой пространственности, где-то между землей и небом; ближнее, совершаемое рядом, мало интересовало его, он не имел друзей, а если кто-то пытался сойтись с ним поближе, то и скоро охладевал к нему. В нем с малых лет жило необъяснимое обыкновенным умом непозволение сходиться с кем-либо. Этому, наверное, способствовало и то, что дед невесть по какой причине, скорее, из страха потерять «родную кровинку» (в ту пору нередко и близкие по родству становились чужды друг другу) держал внука при себе, мечтая посвятить жизнь его Богу. И преуспел. Но вот дед умер, и Антоний и вовсе отстранился от земной жизни, и в слабых, еще не окрепших мыслях бродил невесть где, мало-помалу забывая про свое прежнее проживание среди людей. Однажды в церкви он увидел, как Святой Иннокентий вытолкнулся из золоченой рамы и пошел, легкий и дивно прозрачный, в какой-то момент остановился и поманил Антония за собой, тот обрадовался и поспешил за ним. Это было последнее, что еще какое-то время он помнил. Никто не сказал бы, как он жил все те леты, что выпали ему, чем кормился, имел ли когда-либо над головой крышу?.. И он тоже не сказал бы, хотя в душе осиялось, отчего иные из людей ощущали идущее от него, чистое и в малости незапятнанное. В такие поры все дивовались и глядели вослед страннику, и прежде радовавшее мнилось постылым, обретя тягостные, придавливающие к земле формы.

Антоний шел по лесу, и деревья, минуту назад пребывавшие в недвижении, расшевелились, осыпая снежную пыль, серебристую и липкую, она падала страннику на голову, таяла на щеках. Тропа вывела Антония к морю, но он не сразу догадался про это и с недоумением разглядывал высоченные льдистые торосы, прибитые к обережью, потом сказал с тихой грустью в голосе:

— Время вершит свое. Человек идет по жизни, как солнце по кругу.

Он поднялся на один из торосов и долго стоял на ледяной горке, оборотив лицо к небу, и смотрел в глубокие синие колодцы, пробивающие яркую белизну, и сладкое, ни с чем не сравнимое в земной жизни чувство овладело им, нечаянно для него самого и смущающе сердце он вдруг ощутил себя живым мостом, связующим землю и небо, нет, конечно, не то, дальнее, а это, ближнее, находящееся в постоянном движении и колебании, отчего оно не в состоянии заслониться от земных грехов, и они достигают его хотя и ослабленные и утратившие от своей изначальности, все же не потерявшие губительной силы. Антоний подумал, что это и неплохо, когда бы все грехи, совершаемые людским племенем, а только оно способно рассеивать их, оседали на землю, то и не выдержала бы та великой тяжести и провалилась бы в тартарары. Иные из людей называют землю матерью. Но тогда почему не жалеют ее, как если бы их слова шли не от сердца, а от холодного, рассудочного ума? Но ведь тут не всегда так, уж он-то знает про это не понаслышке, насмотрелся за время странствий. Не однажды обращался к Господу с молитвенными словами, и были те слова от душевной боли и подымали высоко, случались мгновения, когда казалось, что они достигли престола Всевышнего, и тогда он испытывал необычайное облегчение, и то, что раньше казалось утопшим во тьме, вдруг размыкало тягостный мрак, и теплый луч соскальзывал с неба и согревал душу.

Антоний стоял на ледяной горке, уйдя в тихое и сладостное, что жило в нем, и разные видения вырастали перед глазами, далекие и манящие, удивительные в своем отчуждении от земного мира, все же в чем-то и приближенные к нему. Он видел небесных ангелов, но, скорее, не самих ангелов, а их отмечание в глубинно зияющей дали, и мнилось отмечание исполненным высокого торжества духа. «Господи!.. — шептал он. — Господи!..»

А потом что-то произошло и не в нем даже, в небесном пространстве, как бы сузилось, закрыло божественную даль с пребывающими в ней ангелами, сделалось сумрачно и сыро от мягкого снега, обильно падающего с неба. Антоний вздохнул и закрыл глаза, но еще долго стоял в напряжении, ощущаемом его исхудавшим телом, все же время спустя он одолел смутившее и медленно, боясь оскользнуться, спустился с тороса. И тут увидел в изножье ледяной горы большого, серебряно красного тюленя, и не сразу понял, отчего тюлень утерял привычный окрас. Когда же понял, растерялся, растерянность накатила не потому, что лишь теперь лицом к лицу он столкнулся с раненым байкальским тюленем, такие встречи случались и раньше, и всегда вызывали в нем тягостное недоумение. Но теперь к этому чувству примешалось другое, вдруг подумал, что омрачение небесного пространства и тюлень-подранок как-то связаны между собой, и сделано это высшей силой с определенной целью, может, для того, чтобы подтолкнуть его к утайно горькому и жестокому, накапливающемуся в душах, с тем, чтобы, окунувшись в людскую жизнь, он, Антоний, вынес из нее доброе и разумное, еще остающееся в ней.

А небо было черное и студеное, и шел снег, теперь уже затверделый и сухой. А на желтой льдине неподвижно, отпустив дрожь умирания, лежал тюлень.

Загрузка...