Дано ему видеть свет от блаженного Антония. Для чего?.. Неужто для того, чтобы не остывала в нем смута, поселившаяся в последнее время, вызванная упорством мужиков, не пожелавших пустить его в исток Светлой, где, по всему, можно совковой лопатой черпать золотой песок? Кто бы мог подумать, что так произойдет? Он-то считал, эк-ка невидаль, мужичье, мне ль не совладать с ними?.. Не совладал. И тогда вызвал служивых людей, и те начали охоту на Воронова с сотоварищами, полагая, что на их воле держится упорство мужиков. И, когда Тишка был убит, Гребешков подумал: «Ну, теперь-то потечет золотишко в общаг, а то братва уж и на меня косится». Но получилось по-другому, погоревали мужики и опять за свое, и ничем не сдвинешь их с места.
На прошлой неделе сошлись стенка на стенку: с одной стороны, жители поселья с берданами и с вилами, с остро отточенными кольями, с другой — служивые люди с автоматами; долго стояли, не то примериваясь друг к другу, не то прислушиваясь к сердечной тревоге, которая накатила и уж не отпустит, цепкая и властная подвинуть человека к смерти ли, к жизни ли… Были тут бабы и дети, держались за спинами мужей, строгие и молчаливые, как если бы готовые ко всему. И это нагнало страх на Гребешкова. Да только ли на него? Именно то, что они молчали и были в черном и смотрели спокойно, беспокоило пуще чего другого. В какой-то момент Гребешков увидел Антония, а рядом с ним мальчонку-поводыря, и растерялся, не знал, отчего появилась растерянность, глухая, беспросветная, и злился, попробовал отогнать ее и не сумел: вдруг почувствовал в теле неимоверную слабость, только и смог отойти в сторону и прислониться к теплому стволу дерева. И все же, когда услышал резкое и отчаянное: «Изготовиться!», сказал дрогнувшим голосом:
— Не надо!..
Но, кажется, мог и не говорить, никто не услышал прозвучавшей команды, не пожелал услышать. Маленький священник с крестом, взнесенным над головой, вытолкнулся из мужичьего ряда и теперь ходил, спотыкаясь на кочках, меж двух столкнувшихся сил и восклицал тоненьким голосом:
— Опомнитесь, православные!..
Гребешков так и не понял, отчего он отказался от прежнего намерения; он и теперь, сидя в уютном кресле в просторном кабинете и напряженно прислушиваясь к шороху шагов в коридоре, так и не разобрался в себе и — уж в который раз! — в голову пришла вроде бы смешная мысль: «А ведь не получилось из меня Прохора Громова. Жаль!» Полноте! Он и тут лукавил, стремясь подравнять душевную колготу, убрать острые углы, чтоб не догадалась братва, которую он нынче ждал, не углядела перемены в его душевном состоянии, решил твердо: родившееся во мне со мной и умрет!..
Смутно на сердце, и от братвы не спрячешься, из-под земли достанут. Да и нет такого желания. Не все ли равно, когда ЭТО случится? Он ни от кого не бегал, и теперь не побежит. Не такого он пошиба человек, чтобы даже пытаться поломать в судьбе. Уж так повелось с самого начала, что он как бы плыл по течению, полагаясь на извечное: куда кривая выведет, хотя, бывало, иной раз вдруг заспотыкается на ровном месте или поведет себя подобно уросливому коню и не сразу справится со своим упрямством. Но так бывало редко, все же он подчинялся Уставу, который придуман не им, и знал отведенное ему место. Но знал и другое: Господь дает человеку столько лет жизни, сколько нужно, чтобы выразить себя. И он, кажется, уже приблизился к той черте, когда пора подбивать бабки. Он так и сказал мысленно: «Подбивать бабки…» — и усмехнулся: в нем ничего не стронулось, разве что смута на сердце уменьшилась, а чуть погодя и вовсе исчезла; там было ясно, и потому легко, ни к чему не подводяще, только к тому, чего он теперь ждал со спокойствием человека, которому нечего терять. Странно: враз стало все безразлично и уж не радовала высота, что одолелась им едва ли не с первого раза; может, потому и голова у него никогда не кружилась и не выпало нужды менять в себе.
Он смотрел на лоскут неба, чуть потускневший в предвечерьи, зацепившийся за белое оконное стекло, и несуетно думал о том, что скоро исчезнет и этот лоскут, и что же тогда?.. Помнится, Антоний говорил про бессмертие души, которую подхватят небесные ветры, когда она покинет бренное тело, и надо еще при жизни совершать богоугодные дела, чтобы путь ее по выходе из земной оболочки был легок и привел бы ко Престолу Господнему. Гребешков вздохнул, он и теперь не поменял отношения к святому Слову, восторгаясь его мудростью, но не принимая сердцем, сказал, глядя на тускнеющий лоскут неба: «Все тлен. Из пыли поднявшись, в пыль оборотимся».
Странно, ему казалось, что он слышит свой голос как бы доносящимся издалека. Он долго не мог понять, в чем тут дело, все же время спустя вспомнил, как в одну из встреч Антоний укоризненно сказал ему, что душа у него раздвоена: если одна ее часть способна подвинуть к Добру и к сеянью благости, то другая окунулась во тьму, влекомая бесами к погублению. Божий человек был неприятен Гребешкову, и он не хотел бы думать о нем. Но мысли — надо же!.. — все возвращали к Антонию. Зачем? Для чего?.. Разве можно что-то изменить? Конечно же, нет. Да он и не стремился к этому, вполне удовлетворяясь тем, что есть. Только теперь его осенило, что он, противно тому, что полагал о себе, остро, почти болезненно завидует Божьему человеку, его уверенности, что совершаемое в земном мире есть лишь малая часть того, что происходит где-то еще, незримое обыкновенным человеческим разумом. «Да что же это такое! — чуть ли не возмущенно спрашивал у себя Гребешков. — Для чего я тянусь к тому, что раньше меня и вовсе не трогало?»
Он не знал, что в его душе шла борьба двух чуждых друг другу сил, но, если бы даже знал, не прислушался бы к этому. Он жаждал тишины, ведь ему осталось так мало… Но живущее в нем не давало такой возможности, отчего он чувствовал все более накапливающееся раздражение, а когда сделалось невмоготу держать себя в руках, зло выругался, и тут же услышал голос, который вроде бы принадлежал ему, но почему-то не хотелось верить в это; и сказал голос почти торжествующе, когда в обшитом белым стеклом узком окне порвался лоскут света, разлетелся в клочья, а потом тьма обволокла землю:
— Ты наш, и мы заберем твою душу, когда она избавится от надоевшего тебе тела.
— Почему вы решили, что оно надоело мне? — с недоумением спросил Гребешков.
— А разве нет? — насмешливо ответил голос. — Ты всегда отличался ненасытьем, отчего твои мысли проникали в черную бездну и вершили потребное нам. Вспомни несчастного человечка, жившего под мостом. Вспомни его отца. Разве ты смог бы один, без нашей помощи, разделаться с ними? Молчишь?
— А что я должен говорить? Оправдываться? Перед кем? Не забывайте, я пока хозяин здешних мест, вот кликну служек, и они прогонят вас.
— Не спеши. Дом пуст. Служки разбежались, прослышав о том, что ты ждешь гостей. Даже Секач ушел. Знаешь, где он нынче?
— Не знаю. И не хочу знать.
— Может, ты и прав. Но ты еще встретишься с ним. А пока прощай. Гости, кажется, уже приехали…
Стало тихо. Слышно было, как звякнула электрическая лампочка под потолком, зажегшись. Интересно, кто включил свет, коль скоро все служки разбежались?..
Гребешков сидел в том же кресле и с напряженным вниманием, в котором, впрочем, не угадывалось и малейшего страха, хотя ладони рук вспотели, смотрел на дверь. Долго никто не появлялся, стало скучно. «Они что, испугались?» Мысль была чуть ли не спасительная, только теперь он не нуждался в ней. И тогда в кабинет вошли те, кого он ждал.
— Наконец-то! — усмехнулся он. — А то я подумал, что вы заплутали в лесу.
Как раз в эту пору Секач брел по тайге, держась морского обережья, ничего не видя перед собой, как если бы вдруг ослеп; перед мысленным взором все маячила старуха, которая назвалась его матерью; он не знал, почему она преследовала его уже не первый день. Добро б еще, если бы он сам желал встречи с нею, но он и думать не хотел о ней, только, кажется, это теперь не зависело от него. Он уже имел дело с бесенятами, облюбовавшими себе место близ Синего Камня. Как-то приходил сюда и говорил с ними и намеревался втянуться в их игру, но они, смеясь, сказали, что еще рано, надо подождать… А чего ждать? Уж лучше бы он тогда остался с ними, зато теперь ему было бы спокойней, а то мучает заноза: бросил хозяина именно тогда, когда понадобился бы ему, а при необходимости мог бы и защитить. Мог ли?.. Что же получается? Он как бы предал хозяина. А такого с ним еще не было. Всякое случалось, но в предательстве его никто не мог обвинить. И вот теперь… И вдруг он догадался: «Конечно, это бесенята сделали так, чтобы я спознался с еще одним земным грехом. Ах, сатанинское отродье, чтоб вам бошки пооторвало!» Стоило так подумать, как он услышал что-то сходное с движением прибрежного песка, когда гонимая морским ветром упругая волна накатывает на круглые окатыши, а потом стаскивает их во взбулгаченную воду, шелестящее что-то, постанывающее; он услышал и сказал недовольно:
— Веселятся бесенята! Довели мужика до ручки, а теперь веселятся. Довольны, значит.
Он подошел к Синему Камню, в котором, по слухам, обитал дух старой колдуньи, и опустился на землю и, ощутив на сердце незнакомую ему хлесткую радость, постарался сказать несвычное с его сутью: «Ты где, мать? Вылазь давай! Неча!..» — но сказал другое.
— Эй, старая ведьма, — сказал он. — Подь ко мне!
И опять услышал шелестящее что-то, постанывающее, но теперь различил еще и слова. И спросил некто:
— А ты уверен, что она здесь?
— Где же ей быть? — буркнул Секач недовольно.
— Старуха исхитрилась, прорвала наше остережье, подалась в убег. Невесть где ныне погуливает, лукавая.
— Врешь, — нахмурился Секач. — Знаю я ваше отродье, все норовите заступить дорогу человеку.
— То — человеку, а с тобой мы на равных, не припомню, чтобы кто-то из наших обижал тебя. Разве не так?
Был ли этот разговор, померещилось ли, что был? В голове у Секача круженье: ничего окрест не углядит, хотя и луна поднялась в зенит, осветила байкальское обережье, и не только дерева, а и малая травка, цепляющаяся за серые каменья, обозначилась ясно. Сквозь круженье пробилось в сердце Секача что-то новое, не сходное с его чувствами, сеющими холод, мягкое что-то, теплое, и там приметно поменялось, возникло намеренье обернуться в белую птицу и взмыть над священным сибирским морем, а потом оказаться в чужом краю, где никто про него не знает, и сделаться там тихим и неприметным и ни к чему не влекомым, даже ко злу, которое в прежнее время согревало сердце. Он не сказал бы: почему в белую птицу?.. Видать, из юных лет притянулось к нему это желание. Хоть и не памятлив на прошлое Секач, а тут вспомнил… Сидел пацаном еще на речном плесе, солнце пригревало, задремал вдруг, и удилище в руках дрогнуло, а потом упало на тихую воду; тут-то и помстилось, словно бы он очутился в чуждом его пониманию мире; здесь жили только белые птицы, их много, они затмевали проникающий сюда солнечный свет; а он, маленький человечек с холодным сердцем, сидел на узком, обтекаемом со всех сторон морскою волной, клочке черной земли и спокойно наблюдал, как птицы резали длинными крылами воздух, и удивлялся:
— Эк-кие непоседы! И чего не сидится в гнездах? Небось на ветру стыло, да и сшибить может.
Но время спустя, когда птицы, утратив прежнюю суетливость, подчинились живущему про меж них порядку и белой вереницей потянулись к дальнему окоему, ему захотелось обрести крылья и полететь следом за ними. И, когда желание стало нестерпимым, одна из птиц посмотрела на него круглым, с желтоватыми обводами, немигающим глазом и сказала:
— У тебя холодное сердце, мальчик, и ты никогда не будешь с нами.
Он не спорил, как если бы ничего другого не ждал, а потом и это желание растаяло, как льдинка в горячей воде, и он сказал, что все правильно, и ему ничего и ни от кого не надо, у него своя дорога, и ему еще шагать да шагать по ней. Нет, он теперь ничего не придумывал, уже в ту пору он знал о себе многое, как если бы кто-то постарался и открыл ему то, что открывалось другим лишь в зрелом возрасте, и сделал это едва ли не намеренно, точно бы понимал про него изначально ему даденное, неизменное. В самом деле, время истекало, а в сердечном упорстве Секача ничего не обламывалось, не распахивалось ни с какой стороны; он лишь матерел, обрастая неприятием земного мира.
Секач подосадовал, что ему, как в далеком детстве, захотелось стать белой птицей. Хорошо еще, что он не поддался затомившему. А когда глянул окрест, то и увидел, что он не один сидит возле Синего Камня, а в окружении бесенят. «Эк-кие они противные!» — ворчливо сказал Секач и рассмеялся. Он не знал, чем был вызван смех, глухо и утробисто разнесшийся по байкальской тайге, отчего пронырливые зверьки застыли в испуге и уж не сдвинутся с места, а медведь, лениво взламывающий кусты малинника, вытянул морду и в маленьких красных глазах заметался страх.
Поутру к Синему Камню нечаянно, как если бы заплутав, вышла бабка-повитуха, увидела мертвого Секача, лежащего, оборотясь к небу обезображенным маской сумасшедшего смеха, искривленным лицом, и сказала, крестясь истово:
— Никак черти защекотали?..