7.

Волны по осени налились тугой и упругой стылостью, потемнели, то в одну сторону кинутся, то в другую, и не то, чтобы подгонялись сильным ветром, хотя тот и учинялся чаще прежнего, Баргузином прозываемый или Култуком, или еще как-то, но движимые припрятанным в морской глубине сильным течением, про него Антоний слышал от рыбаков, а однажды и сам стал тому свидетелем, сидел тогда на берегу, прозревая одному ему ведомое, как вдруг, обламывая упругое морское затишье, накатила волна, яростная, белоспинная, в каких-то сребротелых блестках, как если бы подхватила со дна малых рыбешек голомянок и подняла на поверхность и кинула встречь удивленному взгляду Антония.

— Эк-ка, взыграл-то, — сказал Антоний. — Будто разобиделся.

Он и вправду замечал иной раз эту обиду священного моря и нередко говорил про нее, коль скоро оказывался рядом с ним человек смышленый, без злого блеска в глазах, но чаще Мите Огранову или Прокопию Старцеву, когда, в очередной раз обойдя Байкал, заходил в их жилища. Они умели понять глухую, и самому страннику не всегда ясную, озабоченность. Мнилось Антонию, что священное сибирское море потому и являет миру свою обиду, что сие есть Знак; если не заметят и не предпримут ничего, то и станет этому миру худо.

Антоний медленно шел по тропе, пролегшей чуть в стороне от кругобайкальской железной дороги. Была тропа сырая и тяжелая. Всю последнюю седьмицу лили дожди, и земля размокла, стала вязкой и остужающей сущее в страннике, словно бы хотела предостеречь, но в то же время сознавала, что ее остережение едва ли будет услышано, ведь он подчиняется не ей, притомившейся от людских грехов, но небесному сиянию, и потому делала это вяло, как бы через силу. Но Антоний был благодарен ей и за это, за то, что помнила про него и желала блага и, если бы все зависело от нее, то и сотворила бы ему легкую дорогу.

Антоний не чувствовал усталости, хотя встал на тропу едва только утренние лучи осветили гольцы. А теперь уже над землею зависал полдень. Он подошел к таежной речке, быстрой и пенящейся, долго стоял, прислушиваясь, точно бы хотел что-то понять в ней, но это было не так, и Антоний думал о другом, все же в какой-то момент ощутил странную обеспокоенность, сокрытую в речке. Откуда она и отчего отметилась в движении воды? Никто не сказал бы про это: ни сам Антоний, ни те, кто, покинув мотобот, поднялись на байкальское крутоярье и теперь со вниманием наблюдали за странником. Им, кажется, было неприятно, что они встретили его, и они хотели бы сказать ему об этом. Но Антоний не поспешал, прислушиваясь к тому, что совершалось в душе, а там совершалось что-то хотя бы и нечаянно приблизившее его к земной жизни. Чуть погодя он подошел к Секачу и сказал:

— Будь здрав, раб Божий.

И тут же получил сильный удар в лицо, и тоненькая струйка крови потекла по щеке, и он намеревался стереть ее, но Секач перехватил его руку. Странник застонал, и не от боли, от огорчения: он все еще надеялся, что Секач поменяется, не может же человек жить одной ненавистью. Минуту-другую спустя Антоний увидел испятнанные красными рубцами руки Секача, ощутил острый, гниющий запах, поднимающийся от них.

— Зря ты… Зря… — пробормотал он. — Надолго ли тебя хватит?

— Что?.. — только и сказал Секач, и вдруг слезы размазались у него по лицу, и он снова потянулся к Антонию и занес руку и опустил ее на голову странника, а потом еще и еще; но, удивительно, пальцы, зажатые в кулак, не ощутили привычной сопротивляемости, всего-то раз-другой рассекли воздух, не дотянувшись до человеческой плоти. Секачу стало страшно, он не знал, откуда появился страх, ведь еще недавно ощущал себя властным над бродячим человеком и при желании давно мог покончить с ним, но у него не возникало такого желания, гораздо приятнее было при встрече сбить его с ног, после чего смотреть, как тот корчится от боли, и чувствовать в себе приятную легкость, как если бы освободился от давящего на сердце, а это происходило всякий раз, когда поднимал на кого-либо руку, и не обязательно, чтобы на Антония, но на Антония в особенности. Секач чувствовал в страннике противное своему естеству, привыкшему властвовать над слабыми мира сего и всечасно показывать им свою недюжинную силу. Но странник словно бы не замечал этого и принимал сыпавшиеся на него удары вяло и как бы безразлично, это озлобляло Секача, а вместе вызывало в нем странный интерес, он хотел бы дотянуться до понимания сути этого человека, и не мог… И оттого, что не мог, пропитывался еще пущей неприязнью. Впрочем, если бы вдруг Антоний исчез, Секач заскучал бы, и не потому, что не над кем было бы изгаляться: окрест немало людей, пугающихся одного его взгляда; тут что-то другое… Но что?

Когда Секач очнулся, он увидел Антония и хозяина, они о чем-то говорили, он отметил досаду в голосе у Гребешкова, но только досаду, причем, слабую, колеблемую невесть откуда взявшейся неуверенностью. Ему стало обидно, вдруг подумал, что хозяин не так уж крепок, и еще неизвестно, правильно ли он сделал, пойдя к нему в услужение. А что как ошибся? Но мысль эта не нашла в нем поддержки. Или у него есть выбор? Да нет. К тому же Секачу нравилось, что хозяин, хотя и с усмешкой, выделял его среди служек, говоря, что он вроде цепного пса, уж если привяжется к кому, то и будет служить верно. А что? Так и есть. Было же… Однажды в самую макушку лета занесло на байкальское обережье лихую, ни в чем чуру не знающую ватагу, чего-то вызыркивали, выискивали, шастали по отощавшим от долгого неурядья посельям и деревням, лезли к рыбакам с расспросами. Хозяину не поглянулось это, повелел служкам сойтись в условленном месте и выступить против ватаги, поучить уму-разуму. Так и сделали. Туго пришлось тогда Секачу и его дружкам: в ватаге собрались не то боксеры, не то борцы, крепкие парни, но сладили и с ними, прогнали с обережья. Да, видать, не все тогда ушли, кое-кто подался в гольцы, там и выждал время… Когда хозяин и Секач остались одни на заякоренном катере, подчалил к низкому, красно поблескивающему борту рыбачий мотобот, привезший пятерых ватажных людишек, из тех, что позлее да поретивее. Секач тотчас признал в них недавних «знакомцев» и, не мешкая, кинулся встречь им. Гребешков не успел выйти из каюты, как все было кончено. Кому устоять против Секача? Тогда-то хозяин обратил на него внимание, сказал, похлопывая теплой ладонью по его угольно загорелому, в ссадинах, плечу:

— Хорош пес! Добавлю тебе на пропитание.

Не обманул. Таких денег Секач сроду не держал в руках. После этого и говори про какой-то выбор. Да ну его!.. С тем и отошел от хозяина и даже на Антония посмотрел без прежней ненависти. Нет, не ушла она, лишь отодвинулась, чтоб погодя снова взыграть.

А Гребешков меж тем в подтверждение своей мысли, оброненной чуть раньше, сказал Антонию, уже хмуро и жестко, без недавней смиренности, впрочем, вполне слабой и лукавой:

— Вот ты говоришь словами святыми: «… А входя в дом, приветствуйте его, говоря: «Мир дому сему». Но ведь там же сказано: «…А если кто не примет вас и не послушает слов ваших, то, выходя из дома или города того, отрясите прах от ног ваших…» Со мной так и было, и меня раньше нигде не принимали, прогоняли отовсюду. Понял я, что добром ничего не сделаешь, стал копить силу. И накопил. И теперь чувствую себя уверенно, никому не уступлю. Знаю, всяк из людского племени тля.

И по мере того, как он говорил, смиренность и вовсе задвинулась и уж не отыскать и следа от нее. Гребешков привычно воспрянул в духе, как если бы получил право на вседозволенность. Не сказать, чтобы в прежние леты ему было незнакомо это, а только нередко отмечалось и смущение, сходное с робостью, и потому ненавистное ему. И вот теперь, когда помнилось, что ничего подобного в нем уже не осталось, а только чувство собственной силы и удачливости, он и в теле укрепился, сделалось упруго и каменно затвердело, не возьмешь голыми руками; он вспомнил годы, проведенные в местах не столь отдаленных, для кого-то потерянных впустую, но только не для него, он там и Священное Писание чуть ли не наизусть выучил, сказал:

— Сила, она и есть сила, против нее не попрешь. Потому и верую в нее свято.

— Да нешто сие возможно?! — с тихой скорбью воскликнул Антоний. — Нешто возможно, погубляя себе подобного, утвердиться в своей правоте?

— А почему бы и нет? — усмехнулся Гребешков. — Была бы сила, да чтоб никто против нее не мог устоять. Все ж прочее, и жалость в том числе, от лукавого. Слышь ты, Божий человек?

Гребешков вдруг подумал, что нынешнее его воздымание в духе, хотя бы и злое, неправедное, оттого и произошло, что Антоний пребывал в растерянности, хотя он не сказал бы ничего о природе ее, но желал думать, что причиною стал он сам, та убежденность, что жила в нем и не хотела ничему подчиняться, никакому воздействию со стороны. Разве что… Да, да, тут было нечто, чего не одолеешь со всеми своими служками. Братва восхотела жить по-новому, не пряча лица, и повелела отыскать на байкальском обережье место половчее, да чтоб было приятно глазу, там и отвести площадку под строительство. Гребешков не отказал, но и смирения не проявил. Все ж, потянув время, сел на катер со служками и отплыл… И вот теперь осматривал эти, прежде неведомые ему места в истоке Баргузина, широко разлившегося окрест, так что и не приметишь речного движения, как если бы Байкал всего-то сужался тут, а за версту-другую отсюда опять и с еще большей силой расплескивал свои воды, открываясь миру с неведомой стороны. Гребешкову не по душе это, все-то мнится какая-то угроза, причем, странным образом угроза касается лишь его, почему даже нынешнее утверждение в духе кажется ему слабым и безвольным, вот разразится гроза дождевым ливнем и — смоет…

— Ты, Божий человек, тоже тля, — неожиданно для себя сказал Гребешков. Он не хотел бы теперь никого обижать, но что-то случилось, почему он вдруг утратил спокойствие в душе, способной принимать прибивающееся от ближнего мира, доброе ли, злое ли, не суть как важно, важно, что над всеми перепадами чувств у него стояла властная, ничему не подчиняемая, а нередко и ему самому, воля. И вот теперь она дала трещину, и причиной этому стал человек явно не от ближнего мира, но и не от дальнего тоже, нечто захудалое и тусклое, в сути животворящей напоминающее старую деревенскую избу, уже отслужившую свое и брошенную людьми. Но как он это сделал? Как сумел проникнуть в тайное тайных и растолкать там? Вот что не давало покоя и заставляло его думать о несвычном, о чем прежде и понятия не имел. Он сознавал, что это, возмутившее в нем, даже и в минуты торжества духа, не покидающее его, а обретающееся рядом, при желании можно и потрогать, пришло к нему не сегодня и не вчера, много раньше, кажется, еще в ту, первую их встречу, что-то тогда смутило в страннике, нездешнее что-то, нет, не то, чтобы он так сильно отличался от других, нынче в великом множестве оторванных от отчины и неприкаянно бредущих по земле, был подобно им худотел и слаб, все же угадывалось в нем нечто особенное, в глазах ли утененное, тихое и скорбное, в реченьях ли, ровных и спокойных, как бы даже уводящих его от обыденной жизни. Вначале Гребешков, привыкши принимать жизнь с одной стороны, думал, что блажит побродяжка, набивает себе цену, но скоро понял, что это не так, и страннику ничего не надо от жизни, и даже больше, он чувствал себя призванным Божественной силой осиять ее своим духом. От него и в самом деле растекался по земле свет, немногими из людей угадываемый. К примеру, когда Гребешков спрашивал у служек про это, те смотрели на него с недоумением, а отойдя, усмехались, говоря: «Дурит хозяин…» Если бы так! Но тут все было иначе, Гребешков прозревал этот свет, отчего иной раз впадал в растерянность, которая со временем оборачивалась острой неприязнью, почему он с едва скрытым удовольствием наблюдал за тем, как Секач измывался над странником. Уже отойдя от того места, где был встречен Антоний, Гребешков еще долго сохранял на сердце удовольствие, не давая тому рассыпаться, но когда это все же случилось, стало скучно. Ему было скучно, если он долго не видел странника, и тогда он изыскивал возможность встретиться с ним. И встречался. И говорил чаще о противном его пониманию миропорядка, и при этом напряженно всматривался в строгое и до тошноты правильное лицо. Меж ними образовалась какая-то странная связь. Гребешков хотел бы оборвать ее и не мог. И потому, что не мог, и потому, что не знал, отчего так происходит, он злился, и тогда набрасывался на людей даже если не было за ними никакой вины. Впрочем, Гребешков не был бы самим собой, если бы не управлял чувствами. Вот и теперь он, хотя и с видимым напряжением, справился с ними и мало-помалу оттеснилась с лица розовая бледность, и в голосе обозначилась сдержанная сила, когда он сказал:

— Ну, ладно, Божий человек, некогда мне с тобой болтать, дело не ждет.

Но он не успел сделать и шагу, когда в глубоко врезавшемся в пространство, легко и зыбуче скользящем небе появились темные, струящиеся полосы, они опускались все ниже и ниже, и, по мере продвижения к земле, менялись в цвете, утрачивая изначальность, пока не сделались белыми тенями. Белыми тенями на синем полотне неба. Гребешков не сразу увидел их, но когда увидел, то в отличии от служек, которых вдруг обуял страх, и они не скрывали этого друг от друга и все шептали: «Чего такое? Чего, а?..» — выказал лишь удивление. Во всяком случае, он так желал бы думать, и какое-то время так и было. Помнится, в свою последнюю лагерную отсидку он наблюдал что-то сходное… Небо тогда средь бела дня почернело, обуглилось, облака подобно пеплу легко рассыпались, притянулись к земле. Он тогда стоял с паханом посреди тюремного двора и ощутил пепел на своем лице и спросил: что это?.. И сказал пахан, сохраняя спокойствие:

— Недолго еще нам укрываться за решеткой. Чую, быть большой воле. Попомните мои слова!

Старый вор не ошибся, через год порастрясло Россию-матушку, повыбило от прежней жизни отлегшее, растоптало. Должно быть, и эти белые тени предвещают что-то. Но что?..

Гребешков посмотрел на Антония и увидел в глазах у него едва ли не восторг и смутился, он смутился еще и потому, что сияющее в белых тенях, как бы даже скользящее по их гладкой поверхности, как смутно догадывался, вызрело не для того, чтобы порадовать, скорее, для того, чтобы напомнить о греховности людской жизни. И это было неприятно. Неприятно еще и потому, что он, обладая некой прозорливостью, которой начисто были лишены те, кто ошивался возле него, заглядывая ему в рот, готовые, не мешкая, выполнить самое худшее его приказание, кое в чем преуспел…

Антоний меж тем как бы осиялся, и не сказать сразу, каким светом, небесным ли, от него ли исходящим. А может, от того и от этого, и уж не отделить их, соединенные накрепко, слившись подобно проточным водам в речное течение, они вознесли его на сияющую хребтину и сделали независимым от ближней жизни, размыв и слабое упоминание о ней. И тогда увидел Антоний Благо дарующего митрополита Арсения, за противление злому непотребью вкруг царского трона сидящих вельмож повелением Государыни-императрицы Екатерины Второй сосланного в глухие забайкальские степи, обильно посыпанные снегами. И шел митрополит по тем степям, и хлесткий ветер бил в лицо и застужал руки, залеплял глаза хрустящими комьями. И не видно ничего впереди, даже малого строения, другой сник бы и пал бы на закаменелую от лютого мороза землю, но только не Арсений, не было на сердце страха, лишь вера, святая вера в Господа Иисуса Христа, ибо всякий на земле рожденный и да возведется волею Его во врата ближние или дальние, и там возрадуется ли, воспечалится ли… И вывела Арсения вера сия к прохудившемуся, покрытому бычьими кожами жилищу. И принят там был Благо дарующий с лаской и сказал, отринув зимнюю оцепенелость:

— И да возвеличится имя Твое, Господи, и в сих краях, суровою метой меченых!

И сделалось по сему… Потянулись к святителю здешних мест уроженцы, прозываемые братскими, братьями и, сидя в юрте у аргального очага, подолгу слушали Арсения и согласно кивали головами и едва приметно выказывали радость, и страгивалось в огрубело темных лицах, а в узких, черными метинами, глазах как бы осиялось. И, когда митрополит, ведомый Божьей волей, вознамерился построить на берегу черного озера церковку, потянулись к нему разных мест обитальцы, и святое дело пошло споро и весело, и вот уж глядь… у самой воды Иргень-озера поднялись крылато и горделиво синью небесной облитые купола и зазвенел колокол, зазывая людишек хотя бы и некрешенных, не имеющих и малого понятия о Господе Иисусе Христе.

И было однажды… Взбунтовалась черная вода в Иргени, выплеснулась на берег, разлилась широко, сминая хилые от малого солнца рукотворные посевы, и тогда страх опахнул сердца людей: а что как смоет юрты и унесет все, что в них, хотя бы и малое, да потом людским политое?.. Вышел тогда из церковки Арсений в животворящих одеждах и со Крестом да с Божьими иконами и приблизился к бунтующей, страшной в яростном неугомонье волне и молвил молитвенное Слово, и случилось сроду в этих местах неслыханное, отступила вода, хотя и с великой неохотой, а она ясно обозначалась в мутно-желтом разливе. И через день-другой не сказать было, что тут бушевала водная стихия. Наверное, поэтому Антоний, а он все это время находился возле святотерпца, однажды выйдя из церковки, не отыскал и слабого следа от недавнего наводнения: трава окрест выправилась, и тонкие березки скинули с себя прежнее оцепенение, и в юртах светился аргальный огонь. Только и сказал в распашьи дивного деяния Антоний:

— Господи! Господи!..

И стало в душе пуще прежнего трепетно и влекуще к небесному воссиянию. И, кажется, не только у него одного, а и у жителей ближних бурятских улусов, отодвинутых от напасти святым словом Арсения. И они потянулись к Богу русского человека, дивным образом заброшенного в их земли, потому и дивным, что эти земли к тому времени оскудели, и трава повымерзла прошлой зимой и все не подымется, и кони в табунах стали падать, и никто не мог сказать, когда кончится бескормье. Но появился сей человек и, взяв посох, пошел по выжженным степям, шепча тихие, ко благу небесной жизни влекущие слова, и там, где он проходил, воздымались травы в прежней силе и шелестели хлопотно и весело, наскучав в охуделом прозябании. И степные люди видели это и радовались и заманивали Арсения в юрты. И было так: в тех юртах после его ухода осветлялось и уж не пугало в грядущих летах сокрытое, но мнилось отмеченным Благо дарующим словом Арсения.

А белые тени, опустившиеся на ближнее небо, должно быть от дальнего, миротворящего, все суживались, пока не обрели ясно зримые и несведующим в божественных деяниях очертания облика светоносца Арсения. И смотрел он с высоты на Антония, замершего в блаженном недвижении, и как бы ободрял и хотел бы, чтобы земной путь его, коль скоро выпало тому такое назначение, был чист и ясен и вершился во благо хотя бы и Бога забывшему людству. А скоро и сей чтимый в Господнем Доме облик исчез, и сказал Антоний чуть дрогнувшим голосом, мало-помалу проникаясь земной своей сутью:

— И великое, коль скоро противно сущему, размоется, и следа от него не останется в ближнем мире, но всякое малое, обращенное к Господу, возвеличится.

Гребешков поморщился, хотел бы сказать блаженному что-то резкое, обижающее, но слова застряли в горле и, уже облеченные в живую плоть, теснили, сдавливали, и было трудно дышать; он едва справился с нахлынувшим и медленно пошел к свинцово тяжелому урезу священного моря.

Загрузка...