2.

Ровно через неделю после того, как удалился Антоний, к Синему Камню, высокому, угрюмоватому от моховых завязей, вышел рослый худотелый буддистский монах. Был он в желтом одеянии, местами сильно изодранном, в стоптанных сандалиях, те звучно, как бы даже с удовольствием, поскрипывали при ходьбе; на бритой голове удобно для нее примостилась серая, выцветшая тюбетейка. Звали монаха Агваном-Доржи. В узких, почти во всякую пору неподвижных глазах его примечалась отчужденность от ближнего мира.

Монах опустился на землю едва ли не на том же месте, где сиживал Антоний, аккуратно, стараясь не примять редкие, слабые стебли лесных трав, вытащил из кармана халата изжелта-белые, нанизанные на черную нитку, едва слышно позвякивающие бусы, положил на колени, перед тем скрестив ноги, и, отыскав для себя удобное положение, принялся неспешно перебирать их тонкими сильными пальцами. Подобно Антонию, он не помнил, сколько ему лет, и не хотел помнить: возраст человека определяется не прожитыми летами, но творением мысли, впрочем, она сама по себе не есть что-то исключительное, а только облекшись в словесные, вовек несносимые одежды, подаренные человеку Богами для того, чтобы он научился отделять доброе деяние от злого и накапливал, подобно бережливому хозяину, карму. Карма превыше всего поднвшегося в миру бытования, который ничтожен и призрачен, ибо есть нечто не существующее, рожденное нашими чувствами, чаще беспомощными и утесненными, не способными проникнуть даже в глубинный мир иллюзии, а проще сказать, в земной мир.

Агван-Доржи сидел и перебирал четки, прислонившись спиной к Синему Камню, но в какой-то момент насторожился и чуть замедлил движение пальцев, бусы провисли на нитке и, слегка дрогнув, зашелестели, как желтеющие листья, сорванные порывом ветра с дерева и еще не осознавшие своего падения, но уже ощутившие неизбежность окончательного увядания. Это случилось, когда монаху помнилось, что в камне скребется кто-то, точно бы стараясь выйти из ледяного нутра. Но, привыкнув принимать исходящее от ближнего мира как нечто рожденное сознанием, Агван-Доржи и теперь недолго пребывал в недоумении и, настроившись на прежний благостный лад, впрочем, далекий от утишенности чувств, к чему он стремился, снова подвинул к глазам четки и стал неторопливо перебирать их, уносясь мыслью к ясному, а вместе смутному, но как раз этой смутностью и притягательному, влекущему к себе тем сильнее, чем неугадливее становилось. Близ монаха суетились духи, окружившие Камень, были они маленькие, с острыми лисьими мордочками, в них при желании можно было углядеть что-то от человеков, присущую им суетливость и опаску, словно бы кто-то в состоянии потревожить их мельтешение. Но у Агвана-Доржи не возникало такого желания, хотя он отчетливо видел духов и даже улавливал, о чем они лопотали, но это ничего не страгивало в нем. Монах уже привык к тому, что возле Синего Камня он во всякую пору отыскивал душевное успокоение, а нередко тут на него нисходило созерцание; он видел себя бойким степным мальчиком, сидящим у ночного аргального костра бок о бок со старым отцом; слышно, как шуршат в огне, раскалываясь, сухие коровьи лепехи и всхрапывают кони, пасущиеся возле костра; отец привычно молчит, неподвижно глядя перед собой; иной раз на смуглое, узкоскулое лицо набегает тень, она пугает мальчика, ему хочется плакать, нередко это желание делается так велико, что он не выдерживает и несвычно с тем, чему учили, поддается чувству, вскакивает с прохладной земли, подбегает к отцу, тормошит его:

— Отец!.. Отец!..

Все же это не сразу помогает, отец еще долго не расстается со своими мыслями, когда же оборачивается к сыну, говорит с легким укором в свистящем голосе:

— Слаб ты, неразумен, не видишь, что и в небе не так уж часто страгивается, бывает тихо и спокойно. Зачем же это ломать?

Но лишь время спустя Агван-Доржи понял, о чем толковал отец; надо было, чтобы однажды тот не отозвался на зов сына, сидел неподвижно и прямо, вытянув перед собой руки, и аргальный огонь лизал их, учернял, и в глазах у него сияла луна, а в лице было что-то нездешнее, умиротворенное, точно бы он, наконец-то, обрел то, что искал… В предрассветье луна в ближнем небе погасла. Но, может, не так, и она вся, до предела ужавшись, вошла в глаза отца и там сияла. Появились люди и сказали, что отец поменял форму, и это благо. Мальчик не понял, почему это считалось благом? Он понял это, когда завершил свой первый земной круг, и возблагодарил Уводящего от мира иллюзий в тот ничем не определяемый и ни к чему не влекущий, только к познанию небесной сути и в малом лесном звере, заматеревшем в глухом неразумьи. Но вот что странно… Отчего люди не всегда умеют отыскать эту суть и, как в омут, погружаются в сансару[1] и делаются однозначны, бледны и невыразительны, определяемы с первого взгляда, как будто нет в них ничего от таинства небесной природы, которая так величава и пространственна, что даже обретшим нечто от святейшего Будды иной раз становится не по себе, и манящее, в чем-то тревожащее вдруг увидится их внутренним взором, и тогда сомнение коснется души: а все ли я сделал? Не упустил ли чего?.. Но то и хорошо, что недолго держаться сомнению в душе очищенного от земных грехов, и вознесется она при взгляде на творение лучезарного Будды и утвердится в его Законах, отпущенных Всеблагим сияющим небом.

Да, так будет. Агван-Доржи не сомневался, и отыщется в нем еще не до конца разбуженный теплый и ясный свет и сольется с Божественным. Ну, а пока… пока он ищет свет, далекий от ближнего, земного. Он потому в свое время и ушел из буддистского монастыря, что слишком все привычно сделалось там, помнилось, что он пребывает в суете, чуждой благому Небу, хотя и не знает, отчего бы?.. Как раз в монастыре все располагает к тихой мирной жизни, и редко когда под ногами у человека скрипнет ветка, лишь в те поры, когда во врата храма войдет чужой, сами монахи ходят бесшумно, и травка не колыхнется после них. Нет, не потому однажды он не вернулся в свою келью, что близ нее стало суетно; суетно стало в душе, и он сказал об этом Настоятелю храма и попросил отпустить его, и тот не возражал. Но еще долго в памяти Агвана-Доржи жили леты, проведенные за монастырскими стенами; попав туда мальчонкой после смерти отца, Агван-Доржи больше не возвращался в родные степи, и скоро они сделались для него далекими, не влекущими к себе, никто не посещал его, когда он стал хувараком, и в нем не просыпалось желания встречаться с кем бы то ни было, но не потому, что он захудел сердцем, просто осозналось слабым его разумом, что ему этого не нужно, как не было нужно святой Миттакали, однажды сказавшей:

«Боль вошла в меня, когда я увидела ближний мир. И тогда я уединилась в келье и предалась размышлениям. О, тяжко мне! Что привело меня на путь греха? Мной овладели страстные желанья. Но ведь как мало жить осталось мне! Иль не сумею я достигнуть освобождения, Пока не обрушились на меня болезнь и старость, И не превратилось в прах мое грешное тело?!..»

С юных лет Агван-Доржи искал в себе тайную силу, уводящую от ближнего мира, и, коль скоро что-то тут удавалось, испытывал чувство не то чтобы радости, она ведь от неразумья земного человека, удовлетворения, скорее, сосредоточенно тихого и не способного ничего стронуть в душе. Но с летами это чувство разгладилось, размягчилось и уж едва только стало замечаемо им; все, исходящее от земного бытия, отстранилось, и он уже мог спокойно думать о нем не только во время песнопений, а и в другое время, когда принужден был заниматься обыкновенно земными делами, необходимыми для поддержания в теле жизни. Тут он мало в чем отличался от других монахов. Отличие наблюдалось в ином: он редко когда сознавал себя человеком, привезенном из далекого забайкальского улуса родственниками и связанного с ними множеством нитей; те нити оборвались сразу же, как только ощутил себя страждущим извечного, от неба идущего блаженства. Люди сделались для него все на одно лицо, равноудаленные и равноприближенные к нему, даже если поклонялись другому Богу и искали в душе не подвигающее к небесному творению, а уводящее от него; он и тогда не отказывался от них, называя братьями и сестрами, хотя и сочувствовал им, но не предпринимал ничего, способного увести от неразумья и подвинуть к истине, единственно согревающей в мире иллюзий. Он полагал, что каждому на земле отпущена своя тропа, и, если она еще не слилась с той, что считается единственно верной, значит, не приспело время.

Он ушел из монастыря, и для него началась другая жизнь, вначале как бы ужавшая все в душе, растоптавшая ростки приближенности к истине и к небесному свету, взлелеянные в нем монастырскими учителями. Но только вначале. Воистину, время лечит, хотя и бестелесно и подобно воде, слитой в домашний котел, быстро покрывается плесенью, впрочем, при легком колыхании легко снимаемой, утягиваемой ветрами жизни. Подоспел день, когда Агван-Доржи обрел нужную для существования среди людей стойкость, пускай и не ту, от сердечной твердости, слабую и едва ли в миру замечаемую. И даже больше, все, встречавшиеся с ним, удивлялись его отстраненности от жизни, полагали, что ничего не смыслит в ней. Не привыкнув к тому, что выталкивалось за рамки их понимания, люди, пускай и невольно, норовили затруднить его жизнь, вывести из состояния равновесия и неустремленности ни к чему. И, надо сказать, это нередко удавалось им. И тогда смятение нападало на Агвана-Доржи, он с грустью думал, что монастырские учителя были правы, и он, отойдя от свычного сердцу поиска истины, не сможет противостоять злу и утратит все, что накапливалось сознанием. Сказывали учителя:

— На чем мир держится, как не на противоборстве добра и зла, малого с большим, смутного с ясным, преклоненного к земле с тем, что являет нам в минуты высшего просветления благодетельное небо?.. Надобно вам, о, ученики, уметь отстранять одно от другого, но не для того, чтобы отказаться от чего-то в угоду собственному желанию, которое есть с дерева сансары оборвавшаяся ветвь, а для того, чтобы укрепилась мысль о вашем назначении, далеком от иллюзорного мира. Мы полагаем, что достичь этого лучше за монастырскими стенами в непрестанных молитвах и раздумьях, только они возвышают рожденного в человеческой форме.

Он вспомнил слова учителей, и, может, это, а может, то, что оставалось в нем нетронутым и самыми злыми, от окружающего мира, подвигами, удерживало его на краю, и он говорил:

— Все так… Однако ж и то верно, что покой, нисходящий на меня, не есть что-то чуждое мне и далекое, он родился в моем сознании, а уж потом оторвался от него, но, укрепясь, вернулся ко мне, подобно тому, как дождевая вода, упавши на землю, превращается в пар, который подымается вверх и уже там, собравшись в грозовые тучи, снова проливается на землю дождем. «Устремленность к истине, что живет во мне, хотя и колеблема, не стронется с места, — мысленно сказал Агван-Доржи. — Я и в монастыре нередко отмечал суету среди людей чаще в празднование Белого Месяца, эта суета уводила от тихого созерцания, в котором пребывал мой ум. Я думал, что вдали от монастыря я обрету более стойкое начало. Но в миру оказалось еще хуже. И я растерялся и разум мой помутился, отчего я не помню, что однажды случилось со мною…»

Агван-Доржи и верно, не помнил… От того, теперь уже неближнего времени в сознании остались какие-то странно изогнутые тени, дивно похожие на людей, а еще кельи, глухие, с зарешеченными окнами, тоже на удивление изогнутыми, точно бы кто-то огромный и сильный сжал их, а потом запамятовал выправить. Что-то такое было… Было… А потом вдруг исчезло, и он увидел себя на таежной тропе невесть куда бредущим в старом желтом халате и с палкой в руке. Следом плелся большой рыжий пес со взвалявшейся шерстью. Агван-Доржи тогда обернулся к нему, подождал, пока тот не приблизился и не ткнулся в колени темной, длинной мордой, спросил тихим, гортанным, не сразу им самим узнанным голосом:

— Ты откуда? Почему потянулся за мной? Не ты ли однажды спас меня?..

В голосе не отметилось удивления, и он обратил на это внимание, и чувство, сходное с удовлетворением, шевельнулось в нем: значит, он еще не все утратил от прежнего земного устояния, это только так показалось в какой-то момент… Пес меж тем лизнул его в лицо и залаял, как бы желая поведать что-то… Агван-Доржи потрепал его по шее жесткой желтой ладонью и снова ступил на тропу. Больше он ни о чем не спрашивал. Он и у себя ни о чем не спрашивал и шел по тропе, не ведая, куда и зачем?.. Лишь однажды сказал, отвечая на возбудившуюся в нем мысль:

— Значит, так надо моему подсознанию.

Впрочем, подобно другим буддистским монахам, он не очень-то доверял подсознанию, полагая его замутненным чувствами, иное дело — чистое сознание, но не так-то просто обрести сиятельное, сокрытое за ближним небом. Но он обретет его, он уверен, и никому не растоптать в нем этой уверенности.

Да, он не спрашивал ни у себя, ни у высокого Неба, отчего ступил на тропу странствий, полагая, что это проистекает от воли Всеблагого и Всевидящего Будды, определившему ему такое предназначение.

Агван-Доржи не знал, что он идет тою же тропой, что и Антоний, он даже не слышал о нем, но, если бы услышал, принял бы это как должное, понимая про себя как про малую часть сущего, которая, конечно же, соприкасаема в пространстве с такою же малостью. Сколько же их в ближнем и дальнем мире, теплых и холодных, добрых и злых, теснящихся друг подле друга! Не потому ли так тягостно перерождение, перемена формы, что не приближает, но словно бы даже уводит от Нирваны[2], единственно благо дарующей душе, успокаивающей желания, даже если они обращены к небесному свету? Сколько раз он замечал, как в доброту и нежность окунувший свое сердце вдруг неведомо почему обращался в свою противоположность, и неприятие истины откровенно читалось в его лице, заметно оскудевшем на светлые чувства. Впрочем, отчего же неведомо? Иль доброта и нежность не есть порождение обыкновенного земного желания? Они вскормлены и вспоены им и не способны подвинуть сознание к очищению.

Агван-Доржи не знал про то, что его отделяет от Антония семь дней пути и что этот отрезок времени неизменен вот уже на протяжении полугода. И, если бы кто-то сказал про это, он был бы приятно, так, как принимаемо его сердцем, ровно и безмятежно удивлен, и он подумал бы про некий Знак, дарованный свыше, понять истинное назначение которого им еще предстоит.

Загрузка...