Старик Бальжи сидел в юрте у тлеющего очага и разговаривал с сыном, точнее, с тенью его, более отчетливой и ясной, чем тот сумрак, что зависал под потолком.
— Тебе плохо, скучно? — спрашивал сын.
— И плохо, и скучно, — отвечал старик. — С заимки все съехали, я остался один. Меня звали с собой. Но что мне делать в улусе, где нынче властвует нойон, он теперь все — и хозяин и власть. Ты должен его помнить.
— Я помню. Он учился на два года раньше меня, был зол и вреден, и не хотел чистить зубы, почему изо рта у него дурно пахло. И учителя сердились. Но приходил отец и ругал их: «Мой Бадмашка не ромашка, его не нюхать, учить надо!..»
— Давно это было, — грустно говорил старик. — Так давно, что и не вспомнить всего. И дело тут не во времени, времени как раз утекло не шибко много, в людях поменялось, уж и головы лишний раз не подымут, и слова не скажут против нойона. Да и как скажешь, когда обнищали вконец, все перешло в хозяйские руки? К тому же Бадма угрожает прогнать из улуса любого, кто возвысит голос. Люди боятся.
— Не люди, — вздохнула тень сына, колеблясь. — Их обозначение на земле, оно и прежде было едва просвечиваемо, а теперь и вовсе потускнело. Все больше степных людей меняют форму и оказываются рядом со мной.
— Хорошо ли это? — горестно вопрошал старик. — Буряты нынче худы и слабы, как трава в тенистом лесу. Подует понизу ветер, и они никнут, вянут. В иных племенах остались старики и старухи. Что проку от них?
В юрту вошел Агван-Доржи, и тень сына исчезла. Старик огорчился, все же показал дрожащей рукой на место рядом с собой возле слабо тлеющего очага, сказал хрипло и задышисто:
— Присаживайся. Да будет с тобой небесное благословение, и не остынет оно и на сильном морозе.
— Мир очагу сему!
Агван-Доржи распахнул полы щирокого желтого халата, провисшего черно обугленными ошметьями, и подтолкнул под себя мягкий, теплый войлок.
— Ты с кем-то говорил, когда я вошел? — спустя немного спросил он.
— Я говорил с сыном, с тенью его, — ответил старик. — Она появляется в канун Белого месяца. Нынче такой день…
— Это хорошо, — сказал монах, проведя тонкими сильными пальцами по бритой голове. — Сын твой достиг Берега времени и тебя приглашает к тому же… Истина в нас, но не все умеют увидеть ее. Ты увидел. Стало быть, ты прозреваешь в пространстве и сознание твое очищается от прегрешений.
Монах взял в руки четки, пальцы побежали по изжелта-белым бусам. В юрту, откинув темный полог, спокойно и домовито вошел большой рыжий пес, прилег у ног хозяина и тихонько зарычал, поглядывая на него и как бы выказывая ему свое одобрение.
— Тот самый, из прошлых лет еще?.. — с легким удивлением спросил Бальжи.
— Да, тот самый… — тихо сказал монах. — Уж сколько лун минуло, как пристал ко мне! Иногда я забываю о нем, а он ни разу не отступил от моего земного следа.
Вдруг полог зашевелился, потом раздвинулся, и в юрту просунулась огненно красная морда лося.
— О, и ты?!.. — одобрительно воскликнул Бальжи. — Что, выгнали из лесу или сам, по своей воле, переступил мой порог?
Старик недолго медлил, поднялся с пола и потянулся к выходу, сильно горбясь и медленно, как бы даже с усилием передвигая ноги. Скоро возле него оказался Агван-Доржи.
Большой лось стоял, обдуваемый нижним ветром, и спина у него была мокрая, а из раны на правой передней ноге сочилась кровь, и зверь, нагибаясь, слизывал ее длинным, шершавым языком.
— Подстрелили варнаки, — с тоской сказал Бальжи. — Ай, люди, пошто вы такие?.. Иль вовсе чужды живым чувствам, влекущим к жалости?
Он посмотрел на монаха, точно бы ища в нем сочувствия горестному недоумению, но в лице у того было привычно спокойно и ровно, и он снова оборотил взор на большого лесного зверя и только теперь заметил, как сильная дрожь пробегала по худому мускулистому телу, и догадался: охотники где-то тут, близко… И не ошибся. Послышался жадный лай собак и нетерпеливые людские окрики. Собаки явно вели охотников. Мгновение-другое старик пребывал в растерянности, и, кажется, не от незнания того, что надо теперь делать, а от горестного недоумения, которое еще не развеялось. Но вот отогнал его и мелко-мелко зашагал к бывшим колхозным сараям, теперь уже никому не надобным. Лось и монах двинулись следом, миновали один скотный двор, потом другой, третий… И уж за ним увидели изрядно осевшую в землю стайку, залепленному коровьими лепехами. Туда и завели лося и закрыли на деревянный засов. Только вернулись в юрту, как совсем рядом раздался собачий лай.
— Варначат окаянные, — угрюмо сказал Бальжи, усаживаясь на войлок и подкидывая в очаг легкий, хрустящий, как засохшая пенка, хворост.
Ждали недолго. В юрту пролез низкорослый бурят в лисьем малахае и с плетеным из тонких сыромятных кож бичом в руке, за ним втиснулся мешковатый, покачивающийся на толстых ногах Гребешков, еще кто-то из челяди, невидный и тусклый, он сразу же подбежал к Бальжи, залопотал, выстреливая слова-камушки:
— Эй, ты!.. Не видишь, сам нойон пожаловал в твою юрту? Принимай! Поживее! Ну!
Бальжи не сдвинулся с места.
— Гордый, — похлопывая бичом по блестящему голенищу ичига, сказал нойон. Увидел бродячего монаха, усмехнулся: — И ты тут? Все бегаешь? Ну, подожди, изловят, упекут в сумасшедший дом. Там тебе и место.
Гребешков внимательно посмотрел на Агвана-Доржи, точно бы ища в его облике что-то памятное по прежним летам, не нашел, сказал со свистом, как если бы вдруг засаднило в горле:
— И у нас есть такой же… шастает по байкальским посельям свихнутый, сбивает с ума людей. Антонием кличут. Слыхал?
— Да, конечно, — сказал Бадма, а это был он, зазвавший нынче на травлю зверя старого дружка-приятеля.
— Ну и что теперь?..
— Как что? — Нойон с удивлением посмотрел на Гребешкова. — След-то сюда привел, к заимке. Стало быть, зверь где-то тут… — Присел на корточки возле Бальжи, положил на его плечо тяжелую руку: — Ну, старик, говори, где зверь?
— А я почем знаю? — вяло сказал Бальжи. — Я в пастухи тебе не нанимался.
— Ты вот что!.. — разозлился нойон: мелкие красные пятна пошли по скуластому лицу. — Ты со мной не шути!
Со двора донесся пуще прежнего усилившийся собачий лай, и в тот же момент большой рыжий пес, который до сей поры пребывал в затенье, в дальнем углу юрты, выметнулся оттуда, а чуть погодя на подворье началось что-то яростное, враждебное сущему, притягивающему к высшему движению, которое одно есть блаженство для души. А еще погодя в юрту забежал некто растрепанный и перепуганный, аж глаза побелели, из прислуги нойона, завопил истошно:
— О, хозяин, худо, однако: собаки уж настроили нюх, разбежались окрест, ища зверий след, когда сверху, с неба, что ли, спрыгнул огромный пес со страшными глазами и набросился на собак, разогнал их.
Лицо у нойона посуровело, прежде дряблое и как бы даже размягченное, враз утянулось, разгладилось, отчетливо выступили медные скулы, сказал зло:
— Это как понимать?
Старик не ответил.
— Ну, гляди! — угрожающе бросил нойон и вышел из юрты.
Еще какое-то время на заимочном подворье было шумно и людно, а потом все стихло. Агван-Доржи оторвал глаза от очагового огня, колеблемого, как если бы в теплое и обжитое, удерживаемое воловьими шкурами, сытное тепло пробивался ветер, хотя это было не так, спросил:
— А лось к тебе и раньше захаживал?
Старик смотрел на искряно белые уголья в очаге, наблюдая в них далекое, с ним ли бывшее, а может, с кем-то из близких сердцу, возносящее над опостылевшей жизнью, приближающее к светлому и разумному, не имеющему четких земных форм, отчего Бальжи не сказал бы, что же узрилось, но это и не важно, важно ощущение, которое возникло в нем и нашептало, что если ему теперь плохо, то его сыну хорошо: он правильно сделал, что ушел из ближней жизни, там, где он теперь, лучше.
— Да, захаживал, — сказал старик. — А куда ему еще было податься? В степи он только меня знает. Малой еще был, когда я подобрал его. Лежал на рыхлом снегу, едва дышал… Я взял его к себе, поднял на ноги. Какое-то время он жил у меня на скотном дворе, потом стал уходить сначала на день, потом на два, а однажды и вовсе пропал. Но нынче пришел. Видать, вспомнил старого Бальжи. Но зачем?
— Что так?
— Не знаю, — негромко сказал старик. — Велики земные тяготы, придавливают чувства и в сильном звере. Добрые духи покинули нас.
— Духи не сами по себе живут, но в нашем сознании, лишь отпущенные нами на волю приобретают определенные формы. Ослабнет сознание человека, и духи ослабнут. Однажды Учитель сказал, что жизнь есть средство для достижения совершенства, и надо искать начало всему, даже божественному, в себе. И, коль скоро сумеешь отряхнуть с себя земную пыль, то и вознесется душа, когда человек поменяет форму, и сделается ей в небесных пространствах благостно и ровно.
Бальжи со вниманием слушал Агвана-Доржи и хотел бы что-то понять в словах его, но понять не умел; все в нем нынче устремлено к тому сиятельному и чистому, что окружает сына, перешедшего в иной мир. Может, поэтому как бы нечаянно и противно суждению монаха, но, скорее, оттого, что, достигнув высшего нервного напряжения, он уже не мог удержать этого в себе, он сказал легко и с какой-то даже веселостью, которую нынче никак нельзя было ожидать от него:
— А Бадмашка-то, ух, как осерчал! Я думаю, он догадался, что я спрятал лося. Догадался и где… Но почему-то пошел в другую сторону. Почему же?
Старик не дал очагу погаснуть, подбросил хворосту, а когда тот возжегся сине и ярко, в юрту, чуть откачнув полог, вошел рыжий пес. Бальжи подманил его к себе, встрепанного, взмокшего, сказал:
— Хороший у тебя помощник, монах.
Глаза у старика были веселые. И это так не походило на него! После смерти сына он одно только и удерживал на сердце — память о нем. Агван-Доржи даже засомневался: а и вправду ли он в юрте у старого чабана, где не скрипнет изрядно прогнувшаяся потолочина, почернелая и тоже как бы заскорбевшая и где на маленьком столике светятся медные лики бурханов[6] едва приметно, тускло, точно бы робея дневного света, проникающего в узкое оконце?
Старик заметил происходящее в душе у монаха, хотя в лице у того ничего не поменялось, было такое же непроницаемо спокойное и отгороженное от жизни. Он заметил перемену в страннике особенным чутьем, в прежние леты так свойственным ему, и стало неловко, точно бы совершил что-то противное своему разумению о жизни, которая опостылела и ни к чему не влекла. Он хотел бы развеять неловкость и сказал чуть дрогнувшим голосом:
— Отец говорил: жизнь есть полет стрелы, пущенной к ближнему горизонту. Полет до поры ровен, но на излете обрывается, и стрела, подобно камню, сброшенному с горы, круто падает вниз, и тогда невесть что выделывает, ослабленная, словно бы ею играют страсти, она вертится, как детеныш шайтана, нанизанный на иглу. И во мне, видать, нынче что-то стронулось и потащило… И смутно на сердце и горько, но вместе радостно, как если бы я обрел в себе что-то.
Это было диковинно для него самого, диковинно, что сказал о чувствах: сколько помнит, ни перед кем не распахивался. И он мысленно увидел сына еще в ту пору, когда тот начал познавать мир, и ощутил ни с чем в обыкновенной жизни не сравнимую радость; она перехлестывала через край и задевала ветви деревьев, легким росяным бисером ложилась на широколистую лесную траву; тогда они шли таежной тропой, невесть откуда возвращаясь, скорее, от зимовья, поставленного близ горной речки, туда Бальжи хаживал, если выпадало свободное время, и ставил морды, и редко когда возвращался без рыбы.
— Бабай! Бабай! — говорил сын, забегая вперед и останавливаясь, коль скоро что-то поражало его необычайно, а это могла быть самая малость, ну, хотя бы блеснувший меж деревьев, казалось бы, глухо затянувших небесный полог, луч света. Бальжи наблюдал за сыном и прежде толкавшееся в груди отступало, и он тоже, раздвинув в летах обретенное, утеснявшее, с любопытством следил за играющим солнечным лучом и говорил что-то мягкое и нежное, до сей поры пребывавшее в забытье, а вот теперь выхлестывающееся из него неземной радостью.
— О, Боги, — тихо сказал старик. — Как давно это было!
— Отчего же давно? — не согласился Агван-Доржи. — Время рождается памятью: хочешь — приблизь к себе, хочешь — отодвинь.
Старик смотрел на монаха, думая о своем, сердечно утаенном, пришедшем к нему однажды ночью и приятной легкостью отозвавшемся в существе его; это случилось после смерти сына, тогда он вдруг, ни от чего не зависимо, ни от какой подвижки со стороны, подумал, что перехитрил людей, отобрав у них сына и передав душу его Богам: блаженны те и всемилостивы и примут потянувшегося к ним и увлекут в райскую обитель.
Старика тянуло сказать и про это, сердечное, но что-то удерживало, все же, поразмыслив, он сказал, и Агван-Доржи принял его слова спокойно и не увидел в них ничего чуждого его миропониманию.
В очаге пощелкивал хворост, догорая, в юрте становилось все сумрачней, а скоро и маленькое оконце утемнилось, и тогда старик поднялся с войлока, отыскал свечу. Возжег ее.
— А что же лось? Может, выпустить его? — спросил монах.
— Зачем? Тут ему все знакомо с малых лет. Он и про задвижку знает. Захочет, уйдет, а нет, так и останется до утра.
Издали донесся протяжный волчий вой, было в нем что-то не от земной жизни, чуждое ей, как бы даже принадлежащее не зверю, а духу его.
Старик догадался, о чем подумал монах, и сказал:
— Так и есть. Еще в те леты, когда в моих руках играла сила, а глаз был молод и остер, в ближнем от заимки лесном урочище охотники подстрелили старую волчицу, не пожалели и щенят, извели весь выводок. С тех пор дух ее витает над теми местами и нигде не отыщет успокоения. Оттого вдруг и восплачет, и взвоет. Однажды услышав, не забудешь этот вой. Но я привык. Как-то с шаманом ходил в урочище, где волчица потеряла щенят, шаман вызывал дух ее и просил, чтоб не пугал людей. Я тоже просил… И был дух слаб и едва приметен в тени деревьев, но я увидел его и говорил с ним. Теперь, правда, нет помню, о чем?., как если бы слова, произнесенные мною тогда, растворились в воздухе.
Старик долго молчал, и молчание не было тягостным для них. Но вот он снова заговорил. У Агвана-Доржи возникло ощущение, что тот наскучал от долгого одиночества, и огорчился: значит, он все еще в плену сансары?
— Какое-то время в урочище было тихо, — вздыхая, сказал старик. — И я подумал, что дух волчицы успокоился, но в самый обрез Белого месяца снова завис над лесом душу рвущий вой волчицы; бессильны оказались мои слова, и заклинания шамана бессильны. — Он с грустью посмотрел на Агвана-Доржи: — Ты как-то говорил, что не только земля обновляется по весне, а и душа. Знать, не всегда?
— Отчего же? В каждом из нас живет от всемирного духа, и это мы называем душой. Она бывает светлой, а нередко и темной, и находится в движении, пока не отыщет покоя. Это случается нечасто и не со всеми. Иные так и не подвинутся к перемене. Тягостен путь их в небесном мире, где властвует изначальное единство и благая неустремленность ни к чему. Чтобы постичь ее или хотя бы приблизиться к ней, нужна постоянная работа души и в земной жизни.
Хворост закончился. Бальжи подкинул в очаг аргальные лепехи, и теперь они дымили, саднило в глазах.
Агван-Доржи задремал, и это была удивительная дрема, она унесла его далеко-далеко, в том издалече не ощущалось земной жизни, было пространственно и пустынно, а вместе и очищающе в человеке. И вот уже ему ничего не хотелось; прежде жившие в нем чувства покинули его, в теле ощутилась пустота, но не та, что угнетает, другая, берущая начало в вечности. А что есть вечность, как не от Будды отъятая умиротворенность, которую он так долго искал, порой измучивая себя до изнеможения самосозерцанием? Иль не с ним было?.. Отыскав однажды тихое, утайное место в лесу под большим ветвистым деревом, сел, прислонившись к нему спиной и взяв в руки четки, и привычно закрыл глаза, перебирая черно поблескивающие бусы. Но в тот раз не удалось уйти в себя. Что-то мешало, хотя утро было светлое и чистое, ничем не замутненное, не растревоженное в лесном неуглядье людскими хлопотами, наполненными суетой и страстями. Он долго не мог понять, что мешало, отчего в прозрачном воздухе наблюдалось как бы несогласие с его сердечным томлением, все же он упорно искал в душе, но свычное с нею не приходило, там что-то совершалось, скорбное, отпавшее от сансары. И тогда он открыл глаза и поднялся с теплой земли, вскинул голову и посмотрел вверх и… увидел поменявшую форму старуху, едва прикрытую тряпьем, подвешенную на веревках к толстым суковатым ветвям дерева. «Что это?..» — спросил он у себя, хотя сразу догадался, отчего тут оказалась мертвая старуха. Да, конечно же, у людей не нашлось денег, чтобы похоронить ее, и они прибегли к давнему, уже подзабытому обычаю, должно быть, подсказанному шаманом, и увезли покойницу в лес и оставили ее тут…
Агван-Доржи увидел мертвую старуху и что-то в нем стронулось, хотя едва приметно, но и это было неприятно. Огорчение усилилось, когда большая черная птица опустилась на тело усопшей и хрипло прокричала, возвещая о своей находке. Агван-Доржи чуть помедлил и отступил от дерева, ушел, думая про то, что ему еще далеко до того дня, когда все в нем облечется благостным покоем, и нити, связующие с сансарой, оборвутся и уж ничто не помешает ему слиться в духе с Буддой. Потому-то он так дорожил теми минутами, когда, пребывая в сладком забытье созерцания, вдруг устремлялся к божественному свету.