За те дни, что Митя Огранов, подпарясь к мужикам, не пожелавшим пойти под ярем к новому хозяину, провел в истоках Светлой, куда чужаку и хода малого не было, он как бы поменялся в себе самом, обжегшись от напряги с ярой быстротою бегущих дней, исчезла тихая, мало кем замеченная душевная неприютность, когда даже на отчине чего-то не хватало, нет-нет да и выплескивалась она из сердца и опаляла, чуть только оставался один в мастерской. В душе у Мити легко и ясно, маняще, точно бы впереди осветилось и уж темное облачко не затмит этого света. А все потому, что рядом с ним Анюта, милая и ласковая, и живут-то они пока в землянке, как и многие другие семьи, не успевшие отстроиться, и выстужается она быстро, и места в ней мало: два шага — сюда, три — туда, и потолок зависает над головой угрюмовато, и дверца, на легкую руку сколоченная, жутко поскрипывает, когда налетает ветер, а не утесненно на сердце, просторно и распахуто живому миру. И сказал бы, не пряча восторга:
— Господи, спасибо тебе!
И говорил, с нежностью глядя на маленькую худотелую женщину, поспевающую всюду: она и в землянке какой-никакой порядок держит, и за козами поспевает посмотреть, и слово ласковое опустит, коль скоро почувствует в Мите хотя бы и легкую досаду, и тогда ему сделается совестно, и скажет виновато, но не той виноватостью, которая угнетает, а робкой, по прошествии времени и малого следа после себя не оставляющей:
— Чего-то я вдруг подумал, что красок у меня в обрез, не хватит на образа, и заскучал. Вот чудак! Нашел время! Но как же не хочется идти в город!
И вправду, он ни за что не стронулся бы с места, тут нынче все так ладно, и часовенка, где прежде был молельный дом староверов, поменяла лик, похорошела, и в круглой башенке со крестом прозревается отлегшее от божественной сути, только что же делать-то, коль скоро затеяли с батюшкой Василием (В один из заходов в стольный сибирский град старец был рукоположен архиепископом Иркутским и Ангарским Вадимом за деянья добрые, угодные Господу.) отладить часовенку, украсить ее стены иконами, где мог бы преклонить колени православный человек, воздавая Богу Богово? Вот и вынужден Митя часто наведываться в город, для этого нужно подняться на южный голец, потом спуститься с него, отыскать в изножье каменного великана тропу, про которую раньше только Антоний ведал, и через день пути окажешься в сибирском городе.
Дивно на душе у Мити; взявшись писать иконы с великой опаской: а что как не выйдет, никто же не обучал меня этому, — он в скором времени почувствовал, как отступила робость, а на смену пришло волнующее ощущение собственной надобности, нечто удивительное и в ближней жизни едва ли способное отыскать объяснение, как если бы некто Всемогущий водил его рукою. Митино псьмо сделалось строго и безыскусно, а линии стали прямые и четкие, в душевных порывах Огранова обозначились ровность и опять-таки безыскусность, и уж ничто не могло поколебать его уверенности. Божьи лики из-под руки выходили светлые и спокойные, далекие от земной жизни. Изо дня в день, подымаясь вместе с зоревым солнцем, Митя расписывал часовню, и скоро эта работа, облитая благодатью, стала восприниматься им не как работа, но как причащение. Потому-то, когда выпадала нужда отправляться в город, он не задерживался там, в ночь и выходил, поспешая в отчину, и не отвечал ни на чьи распросные слова, как и было уговорено меж жителями Светлой, покинувшими свои домы.
В часовенку часто захаживал отец Василий и подолгу наблюдал за Митиной работой, и старческий лик его светился. Однажды в часовню наведался Антоний и был поражен немало и, не скрывая восторга, сказал:
— Воистину добрые дела сотворяются добрым сердцем. И тьма отступает от них, и неразумье тож.
Митя и вообразить не мог, что станет иконописцем, и творенья рук его, освященные по церковному Уставу, всколыхнут в душе у блаженного Антония, живущего не миром единым, но и теми, другими, не доступными людскому разуму. Иль не воссияет от этого на сердце, иль не родится там все поменявшее в нем, и уж только и вспомнит о прежних своих картинах, которые тоже писались от души, но по прошествии времени замутняли в нем, и он подолгу не притрагивался ни к чему и забывал про кисти и все бродил по поселью от избы к избе. Благо, вдовушки умели приветить. Да, вдовушки… Каждая из них дарила Мите свою ласку и тихонько, не на показ, горевала, когда тот уходил к другой, и ни разу он не слышал от них худого слова. И то еще удивительно, что, стоило ему повстречать Анюту и остаться у нее не на день и не на два, вдовушки не обиделись, говорили с грустью:
— И слава Богу! Может, наконец-то, прилепится к жизни и опустит неприкаянность, что в глазах у него.
Митя не знал про эти вдовьи чаянья, но Анюта-то знала, и все в ней напрягалось, она отыскивала душевную укрепу в желании не обмануть бабьего суждения. И ей удавалось это, и она была счастлива. А после того, как отец Василий обвенчал их в часовенке, сделалось и вовсе хорошо, теперь она едва ли что-то могла сказать про в прежние леты смутьянившее в душе, и не потому, что запамятовала, нет, конечно, все помнила про себя и про ту ущемленность, когда иной раз не со зла даже, в притир к правде, холодной и недоброй, и мерклым светом не облитой, просто так, с легкостью, за которой, впрочем, не угадывалось дурного намеренья, ронял неразумный в глаза ли ей, во след ли:
— Брошенка!
Она, и правда, была «брошенка…», соломенная вдова, по дальним весям шастал однажды взявший ее за руку и сведший на свое подворье, оставленное молодому рано сгинувшими отцом да матерью, там какое-то время она жила с ним, неугадливым. Она и теперь не сказала бы, что он из себя представлял, к чему тянулся сердцем. Потом он пропал, малое число раз она слышала, будто де видали его то в одном месте, то в другом, а позже слух пронесся, что помер бедовый. И все. Никто уж о нем ни полслова, будто и не жил человек на земле. А может, и вправду не жил, и только Анюте помнилось, и никого рядом с нею не было, тень одна. Так он и остался для нее тенью, уж вовсе-то выкидывать его из памяти не хотелось. Она и Мите сказала про это, но он и слушать не пожелал, обронив, что былое быльем поросло, а на том месте чистое поле, и они подымут его, дабы проросло жнивьем. На этом и сыскали согласие, а уж от согласия протянулось нечто близкое к сердечному равновесию.
Анюта часто захаживала в землянку отца Василия и во всякую пору заставала его за чтением святых книг. Дивно было смотреть на батюшку, низко склонившегося к очагу и шепчущего молитвенные слова, в которых не сразу угадаешь истинный смысл их, а только настроившись на нужный лад. Анюта умела это делать, примащивалась возле очажка и тоже склонялась над тускло светящимся пламенем и смотрела на его легкую игру и… слушала, и открывалось пред внутренним взором нечто дальнее и сияющее. Может, поэтому батюшка нередко говорил ей с волнением, что вот де если бы он был помоложе и уже в ту пору начал бы читать святые книги, то и пользы от него посельскому миру было бы больше. Он как бы робел своего теперешнего назначения на земле, хотя старался не показывать этого никому, разве что перед Анютой иной раз распахивался. Ладно еще и то, что в редких разговорах с Антонием он отыскивал опору своему сердечному укреплению. Его приободряло и то, что люди охотно ходили в часовенку, хотя еще и не отделанную как следует, где он отправлял церковные службы. Никто этому даже не удивился, как если бы иначе и быть не могло. Во всем его облике, внешне неприметном, но, коль приглядишься повнимательней, то и добавишь мысленно, грустящем, прозревалось участие к людям, и, чем шибче нападали напасти, тем больше становилось это участие, хотя и не всегда проявляемое открыто, облеченно в слова. Люди тянулись к нему, и он принимал их и говорил им чаще одно и то же:
— Господь не лишит нас своей милости, ибо велико есть терпение наше, а от него шаг до очищения души.
Никто ни разу не выразил досады, хотя и слышал эти слова не однажды, они всякий раз словно бы обретали новое звучание и легко ложились на сердце.
Понимал ли старец про свое назначение? Да, конечно. Как понимал и то, что шли к нему скорбящие, а если кого-то посещала нечаянная радость, то шли не к нему.
Старцу часто казалось, что все, ныне происходящее с ним, было и раньше, иной раз и в малой детали, касаемой его разговора с людьми, или чего-то совершаемого в природе, он отыскивал прежде знаемое им, но по какой-то непонятной причине запамятовавшееся, а вот теперь всплывшее. Взять, к примеру, беспокойство по поводу того, что Прокопий не покинул отчину вместе со всеми, остался в ней, угнетаемой варнаками, как бы даже на зло им. Иль не было так же больно на сердце и раньше, в другое время, и не он ли выходил на берег горной речки, и в зимнюю пору не везде забитой льдами, и все думал, думал о сотоварище и переживал за него? Да, было и так. Иной раз батюшка замечал за собой некую странность, он как бы своей сердечной сутью раздвигался в пространстве и наполнял его тревогой за близкого человека. И дело тут не в том, что стариков в поселье, годков его, не осталось, да Прокопий и не годок его, много моложе, тут иное, уже давно чувствовал Василий свою соединенность с Прокопием, и шло это, скорее, от свойства их характеров принимать беду ближнего как собственную и стараться подсобить ослабевшему. То и роднило, притягивало друг к другу. А еще нравилось, что Прокопий понимал его тревогу, которая вдруг обливала студено. Вот и в тот раз… Да, да… Дивное время тому назад приехали из города от властей, зашли в молебный Дом, был такой в ту пору в Светлой, после большой войны отстроенный вдовьими руками, туда часто наведывался Василий и подолгу простаивал перед иконками. Приехали чужаки потемну, в молебном Доме никого, кроме Василия, не оказалось, поснимали иконки со стен, вынесли на подворье и, посмеиваясь, подожгли, несмотря на его заступничество. Куда там!.. Оттеснили в сторону. «Ты что, хочешь, чтобы и тебя туда же, в огонь?..» Смотрел замокревшими глазами, как горели иконки, и руки, охолодевшие в кончиках пальцев, слабо подрагивали. И тут увидел: одна иконка поднялась над пламенем и полетела, полетела, целехонькая, а чуть погодя помнилось Василию, что облик Богородицы сошел с иконки и вознесся, ясен и чист, и мрак расступился и стало светло.
Так все и было, хотя чужаки ничего не заметили. Он тогда подошел к Прокопию и сказал про это, и тот даже не удивился:
— Господь с нами, — сказал он.
На минувшей неделе, как всегда, нечаянно объявился на новостроях Антоний. Он все такой же худой и рослый, в темно-красном плаще, смотрел легко, как бы даже не замечая никого в отдельности, все же понимая в людях такое, о чем никто бы не догадался, он долго пребывал в часовенке, наблюдая за работой Мити Огранова, и шептал что-то, и не понять, что именно, да никто и не стремился понять, не желая вторгаться в душу, освященную божьей благодатью. А потом Антоний побродил про меж землянок, малое время подивовался на сруб, уже обретший очертания бревенчатого пятистенника, и опять же негромко, для себя, говоря что-то благостное. Батюшке стоило немалого труда упросить Антония зайти в землянку попить чаю. И уже потом, сидя за низким столиком у очажка, он разглядел в глазах у странника встревожившее; нет, они привычно излучали свет, только не ближний, дальний, отчего казались слабо зрячими; и подумал Василий: «Наверное, слишком много горестного увидели глаза, почему и потускнели». Стало нестерпимо жаль Божьего человека, но он не знал, как помочь. А на сердце накапливалось по первости невнятное и слабое, но со временем укрепившееся чувство, как если бы он узнал все про этого человека, нечаянно посетившего земное пристанище людей.
Чуть только рассвело, Антоний встал на тропу, он едва угадывал смутные очертания деревьев, которые нешибко пошумливали, качаемые легким в предутрии ветром. Воздух был мягок и чист, дышалось легко, и скоро все до сей поры беспокоившее Антония отступило, заместо этого открылось манящее, с ним ли происходившее иль с кем-то еще, мнилось, идет он по лесному проселку, мальчонка вовсе, радуется таежному неоглядью, вдруг подбежит к дереву, прильнет ухом к толстенному, прохладу дарующему стволу и долго прислушивается; чудится, дерево говорит о чем-то, жаль только, мальчонка не умеет понять не чуждое его слуху щебетание, но так поначалу, время спустя делается способен ощутить и от живой древесной сути, и тогда прижимается к дереву всем телом и бормочет невесть что: слова, что нынче рождаются в сознании, ему самому мало знакомы, он не пользовался ими раньше, они выбрасываются в пространство ветвями деревьев, и уж тогда обретают осмысленность.
— Я тоже живу, — со странной, обжигающей все в мальчонке, грустью говорит дерево. — Но люди про это не хотят знать. А ведь малое время тому назад…
— Я помню, помню! — восклицает мальчонка. — Люди тогда не чинили никому зла, они и не знали, что это такое, в те поры земля для всех была матерью.
Он и впрямь что-то помнил, вдруг осиялось в нем и повлекло в дальние дали, и там, в той дали, он уже не был мальчонкой, но зрелым мужем, и сокровенное, от земной сути, открылось ему на короткое время, впрочем, достаточное для того, чтобы осознать себя не чуждым старому прибайкальскому лесу и почувствовать вселенскую озабоченность дерев, их соединенность с сущим.
Сколько знает, это как бы и не ему принадлежащее, возвышенное и чистое, нет-нет да и посещало его, раздвигало границы зримого, и тогда он видел многое из того, что в привычном состоянии не прозревалось. Суждение о себе как о малости, отколовшейся от сущего хотя и Божественным Провидением, отодвигалось, и Антоний, не прилагая особого усилия, превращался в пространство, величественное и спокойное, ничему в мирах не подчиняемое, только Святому Духу. Казалось, в этом пространстве ничего нельзя увидеть в привычном земному человеку оформлении, и можно подумать, что там ничего нет, кроме густой, сияющей синевы. Но это не так, и Антоний, ощутив себя пространством и не испугавшись от неожиданного обретения, прозревал ангелов, чувствовал кончиками пальцев их спокойное дыхание и старался удержать в своем теле исходящую от них благодать. И, уже сойдя на землю и снова отыскав себя в человеческой форме, он еще долго находился под впечатлением открывшегося и блаженно улыбался.
День и другой Антоний держался таежной тропы, и тьма (сомкнувшиеся кроны деревьев не пропускали свет) не могла поколебать рожденного в нем. А потом он вышел к сибирскому морю, чутко дремлющему подо льдом, казалось, случись что-то хотя и несвычное со здешней природой, Байкал-батюшка не сробеет, легко совладает с накатившей дремой и восшевелится, поломает лед, разбросает по белому неоглядью. Антоний вышел к морю как раз в том месте, где на узком, продуваемом всеми ветрами, мысе, отчего тут никогда не задерживался снег, возвышался Синий Камень. Прикоснулся рукой к холодной, обросшей серым, срыжа, мхом, шершавой поверхности и услышал тяжелый, как бы даже из-под земли выбивающийся вздох, чуть погодя увидел маленькую сморщенную старуху, она вылезла из Камня, одежда на ней истлела, глаза горели нездешней тоской. Старуха посмотрела на Антония с укором:
— Долго я буду здесь торчать? Не пора ли мне куда-то еще, пущай даже в ад?
— А при чем тут я?
— Вот тебе раз! — с досадой вскричала старуха. — Иль не ты близок дальним мирам? Иль не тебя боятся бесенята, что сторожат меня? Вон ты появился, и они исчезли. А не мог бы ты прогнать их?
— Не в моей это власти.
— В чьей же?
— Оборотись ликом к Господу, моли о прощении грехов, и воздастся.
— А-га, а-га! — подхватилась старуха. — Слыхала уж: и воздастся тебе по делам твоим. Видать, не больно-то хороши мои дела, коль не принимаемы никем в другой жизни. А к Господу я обращалась. — И, чуть понизив голос, добавила: — И к сатане тоже… Но молчат оба, навроде бы меня и нет. А бесенята эти… у!.. как они опостылели мне поросячьим визгом и дикой возней. Нету им укорота. Беда!
Антоний посмотрел на старуху и только теперь подумал с легким смущением: «Надо же, я вижу ее, а все, что окрест, только угадываю ослабевшими глазами. Отчего бы?..» Он хотел уйти, но что-то удерживало, может, жалость к старухе, потерявшейся среди миров, но, может, что-то еще? А старуха меж тем сказала, как бы догадавшись про его желание:
— Ты не поспешай, погодь маленько, дай на бел-свет полюбоваться. А то ведь как… Ты уйдешь, и бесенята тут же набегут и — полезай опять в каменное нутро. Когда бы знала, что так будет после смерти, ни с кем бы не связывалась.
Небо занавесили черные облака, с моря потянуло холодным ветром, осыпало с льдистых торосов голубую снежную завесь.