30.

Сохатый забрел в воду, стоял, окрашивая ее в черный от крови цвет. Глаза зверя застлала смертная пелена, голова клонилась все ниже, еще немного, и ее захлестнет прохладная байкальская волна. Но в последний момент сохатый поднимал голову и даже старался что-то высмотреть в темно-синей морской синеве; иной раз мнилось, что он видит легшую на водную поверхность белую зверью тропу, и он идет по ней, еще на застигнутый свинцовой пулей, обжегшей большое тело нестерпимой болью; все в нем ладно, легко и зыбисто, как если бы он не бежал по таежному неоглядью трясковатой рысью, а летел, едва касаясь копытами теплой, пьяняще сладкой земли; что-то ждало впереди, светлое и ясное, понимаемое существом его до самого дна, хотя он и не представлял этого в каких-то конкретных образах. Да что из того, когда в теле легко и ничему во внешнем мире не подчиняемо, никакой надобностью не подталкиваемо; он сыт и еще не утратил гордости от спокойно, в полном согласии с Божьим миром и со своею сутью, прожитых лет, а их впереди, он догадывался, не так уж много, и догадка не пугала, протягиваясь от благой силы, ощущаемой им чуть ли не на каждом шагу. Но в какой-то момент в нем оборвалось возносящее над внешним миром; вдруг учуялись в свежем лесном воздухе дурные, пугающие несвычностью с миром бытия, черные запахи. О, он встречался с ними и раньше, как если бы они имели четко обозначенные формы, и, подчиняясь инстинкту, полнокровной жизнью живущему в нем, он останавливался или сворачивал в сторону. Но на этот раз что-то не сработало, должно быть, и впрямь годы брали свое, и он не уловил опасности, поджидающей у ближнего солонца, хотя в воздухе ощутилась несходная ни с чем напряженность, и сохатый замедлил шаг. Но и только-то… И случилось то, что и случается, когда зверь утрачивает опаску. И все же он, истекая кровью, ушел от погони, и теперь стоял в байкальской воде, уже не чувствуя боли и, кажется, ни о чем не помышляя и ни к чему не стремясь. А потом исчезли и слабые промельки в глазах, сильная, все в нем расталкивающая дрожь пробежала по большому телу, и в тот момент, когда она иссякла, сохатый испустил дух. И тут же небо сделалось хмуро и неоглядно; налетел ветер, растолкал волны, погнал их на пологий берег; чайки, прежде мирно пасшиеся на зеленой водной поверхности, подобно белым овечкам в широких ладонях степей, сорвались с волны и укрылись в расщелинах скал; пошел крупный секущий дождь. Агван-Доржи, оказавшийся в это время на песчаном обережье, промок до нитки, все же не стронулся с места и напряженно смотрел в ту сторону, где качалась на волнах зверья туша; и что-то в нем, в его душе, всколыхнулось, вострепетало, почему он остро и болезненно осознал себя частью сущего, невесть по какой причине вознесшейся над миром, несущей смерть обитающему на земле; было чувство давяще и смутно, влекло в черную бездну, откуда, знал, уже не будет исхода. «Отчего же так? — в смятении думал он. — Отчего, по какому праву мне подобные взращивают семена зла на пространствах земли?» Но мысль тут и замирала, обламывалась, как белье на морозе, и ни к чему не вела. А бездна, разверзшаяся перед ним, вот она, рядом, протяни руку и — дотронешься до нее, леденящей душу. И вот, когда казалось, все для него кончилось, и ему уже не одолеть бесовского притяжения, он услышал спокойный, зависший над ближней волной голос:

— Встань, человек!

Агван-Доржи не помнил, когда пал на колени; он обратил на это внимание теперь и не удивился: велика была сила притяжения бездны, и он думал, что не сумеет оторвать себя от земли, но сумел и чуть погодя ощутил под ногами твердую почву, а позже увидел старика Чивыркуя, узнал его по длинной, изжелта-синей бороде и по большим, круглым, блестящим горошинам глаз; таким его рисовали в бурятских сказаниях, ему поклонялись в племенах, обитающих в здешних местах, его именем назвали залив, примыкающий к баргузинской долине. Говорили, кто хоть однажды увидит Чивыркуя, в юрту того человека проникнут сквозь темный кожаный полог благодатные лучи солнца и, раздробившись на мелкие сколки, сольются с теплом от горящего очага и неземным светом обольют пребывающих возле него.

Вечный старец восседал на высокой волне, он уже давно заметил устремленный на него взгляд, в нем было смущение и тихое, ни к чему не обязывающее удовлетворение. Он много чего знал про этого человека, тот не однажды проходил примыкающими к заливу землями, и не увидеть в душе у него, значило бы, совсем не разбираться в людях, а Чивыркуй понимал про них больше, чем они могли предполагать. Агвану-Доржи было приятно внимание старца, да еще в ту пору, когда нечаянно в душе поменялось и сделалось там не то, чтобы смутно, скорее, томяще. Но нет ничего отколовшегося от земной страсти, что оказалось бы неведомо всем: незнаемое одним непременно сознаваемо другим, такова суть человеческой натуры, и в ней есть нечто, питаемое вездесущим духом. И потому сказал Чивыркуй, мягко, исходяще от существа, сознающего небесную волю:

— Встань, человек, и подивуйся: мал свет, рождаемый земной жизнью, горек, нередко и слезами облит, отчего и посверкивает тускло и слабо, все же есть он, есть!

Монах опустил глаза, в смуглом лице отметилась гибкая, колеблемая, как полая камышинка на ветру, светлая тень, и Чивыркуй понял, что человек услышал, но не приблизил к своему сердцу слова его, и даже больше, постарался отстраниться от них. И вечный старец огорченно вздохнул, отчего поднялась волна и слету, умельчаясь о прибрежные камни, коснулась ног монаха. Агван-Доржи, смутившись, отступил на шаг-другой, когда же поднял голову и посмотрел в ту сторону, где восседал Чивыркуй, не увидел его, вспомнил: сказывали, что вечный старец предстает перед людьми лишь в те поры, когда поспешают беды одна за одной, хлесткие и увертливые, и никакой силой не совладать с ними, и сидит тогда старец на высокой волне и слезы текут из глаз его, серебряно-белые, солоноватые. Те слезы видели не однажды, сказ о них передавался от человека к человеку, наполняя сердца скорбью. И нельзя было совладать с нею, как если бы она закаменевала, и слабому лучу надежды не пробиться сквозь нее. Но и то ладно, что, пройдя чрез смуту, тенью длиннокрылого коршуна легшей на бурятские степи, скорбь словно бы освещалась изнутри и обретала другую сущность, нередко превращалась в золотую россыпь, упадавшую с неба в годину обретения новой надежды.

У Агвана-Доржи, когда он снова ступил на таежную тропу, возникло желание рассказать о растолкавшем в душе, но, напрягши все в себе, влекомое острой, ни на минуту не остывающей мыслью, он подавил это желание, как если бы ничего не было, и облик морского старца не запечатлелся в памяти, а коль скоро там что-то еще бродило, так это нечто отступившее от теней, от множества теней, которые, он знал, даже и при большом солнце носились над Байкалом, то оскудевая, то усиливаясь в стремлении поспеть к ближнему, не ими очерченному порогу. О, бродячий монах не однажды слышал про этот порог, про него не скажешь: высок ли, низок ли, для кого как? — для слабого непреодолим, для сильного духом и чистого в помыслах едва примечаем, отчего и путь его ко блаженству приятен. За тем порогом нет ничего, что можно было бы уловить обыкновенными чувствами, для них, если они еще не потухли, все прозревается, как обыкновенная, пугающая своей незыблемостью пустота: в ней нет ничего, и малого движения жизни, хотя и потусторонней. А чего же пугаться? Разве пространственная пустота, открывшаяся взору вчера еще земного существа, не есть продолжение той пустоты, которая раньше пребывала в душе? Иль так слаб человеческий ум, что посреди небесной пустоты тотчас ужимается, свертывается в клубок, прячется под панцирь незнания? Иль верно изреченное в древние леты: от большого ума и напасти большие?.. Наверное, так, коль скоро ум направлен не к утверждению собственной сути, оказавшейся в небесной пустоте, а к стремлению познать лежащее за чертой, чуждое тем, кто потянулся к всемирному покою.

Не вчера сказано: в природе нет разделения между высшими и низшими существами, каждое из них своему месту хозяин, и никто другой не обустроит это место лучше изначально сидящего на нем; но если и обозначается какое-то различие меж существами, то чаще от неустройства мира, от злого желания властвовать.

Истинно: земное зло от желаний, от неисчерпаемости их, и самое слабое пагубно для души человеческой, пребывающей в глухих тенетах сансары; но худшее из худших — желание властвовать над себе подобными; бывает, что и небо вдруг очернят тучи и захлестнут шальные, обезумевшие ветры; и кажется тогда, что нет ничего сильнее и дерзновеннее их не только в ближнем мире, а и в дальнем, и сожмется тогда сердце у человека, и на самого стойкого тяжелой, обезволивающей волной накатит страх; но короток путь у страха, хотя искрист и жестко прочерчен: и вот уже небо стряхнуло черное наваждение и подманило удалившееся солнце, и то, благодарное за поддержку, воссияло ярко, и — улыбнулся человек, жадно вдыхая разлитую теплой синевой всесветную благодать сияющего Неба.

Истинно: если бы не созидательная перемена в природе, и как раз тогда, когда более всего необходима, то и поломалось бы в ней, исчезла бы божественная гармония, а она, пускай и ослабленная и теперь уже пребывающая в тонком теле земли, как бы даже в предощущении грядущего увядания, подталкивает к свету, если и не к тому, дальнему, то к тому, что от сердечной сущности человека, от его нежелания подчиняться злому року, ясно прозреваемому в хилом жилище бедняка.

Агван-Доржи еще какое-то время шел по таежной тропе, и низкие белые березки склонялись к нему пахучими зелеными ветвями, щекотали шаловливо бродящими листьями, с которых стекала теплая росная вода, шептали про что-то. Монах хотел понять, о чем они шептали, и напрягал в себе нечто от другой жизни, и настало время, когда он догадался, о чем говорили березки. Но в тот момент, когда он вознамерился выразить свою догадку обыкновенно звучащими словами, сознание его как бы помутилось, правда, на короткое время, потом все прояснило и в уставшем теле ощутилась легкость, и он чуть прибавил шаг и теперь шел чернотропьем, обрывая руки о колючие ветки боярышника и не замечая саднящей немоты в посеченных пальцах.

Старый пес едва поспевал за ним, а когда ему надоело пробиваться сквозь низкий и густой колючий кустарник, где того и жди, повредишь глаза, он кинулся под ноги хозяину.

— Ты чего? — спросил странствующий монах тихим, не выражающим и слабого чувства, голосом.

Пес выгнул спину, встопорща густую мокрую шерсть на загривке, прорычал недовольно, как бы говоря: «Да ну тебя, шальной! Опять ты взялся за старое?»

— Ты сердишься? — с недоумением сказал хозяин. — А зачем? Ты посмотри, как вокруг все склоняемо к миру в душе. Мне даже кажется, что еще немного, и все окрест обретет покой. Неужели ты не видишь этого? Ну, как же так?.. Вон ветка на березовом дереве, совсем недавно она сильно колебалась, и можно было подумать, скоро сорвет ее с дерева и кинет на землю, а нынче она ничем не тревожима. Мне так хочется, чтобы она пребывала в этом состоянии как можно дольше.

Агван-Доржи все говорил, говорил, примечая в природе и самую малость, и ему казалось, что от его слов эта малость взбодрялась, и он радовался ни к чему не обращенной, в самой себе, радостью. В конце концов, эта радость передалась и рыжему лохмоногому псу, он перестал сердиться на хозяина и, чуть помедлив, сорвался с места и побежал, виляя упругим пушистым хвостом. Небо было прозрачное, дивно глубокое. Агван-Доржи, когда опустило уводящее от обыденной жизни, почувствовал легкую грусть, мало-помалу оттеснившую почти хмельную радость. От столь неожиданной перемены он какое-то время пребывал в недоумении; он болезненно относился к любой, даже благо дарующей перемене, а тем более к той, что влекла к сердечному неустройству. Ему почему-то казалось, что это неспроста. И теперь, когда у самых его ног, сорвавшись невесть с какой высоты, упала мертвая чайка, он вздрогнул, но не удивился, хотя было чему удивиться: отчего чайка, наверняка сроду сюда не залетавшая, вдруг покинула байкальские пределы и оказалась в небе над степной равнинностью, которая начинается за зеленовато-бурым холмом? Что привело ее сюда? Предчувствие смерти или желание стать нужной кому-то еще пускай и ценой собственной жизни?..

Агван-Доржи наклонился над упавшей чайкой, коснулся рукой ее захолодавшего тельца и тотчас что-то тревожащее вошло в него, а чуть погодя пред мысленным взором возник юноша-бурят, тот самый, с которым однажды его познакомил старик Бальжи. «Ну, здравствуй, — сказал монах. — Давно я тебя не видел». «И теперь уже не увидишь, — отвечал юноша. — Когда твоя нога ступит на мою тропу, я умру». — «Ты не торопишься?» — «Нет».

Агван-Доржи помнил этого юношу, нет, не то, чтобы он помнил все, относящееся к молодому хори-буряту, но, главным образом, глаза его, чуждые ближнему миру; странно, юноша только начинал жить, а в глазах уже ясно прочитывалась печать смерти, да и в лице тоже, в каждой черточке…

Агван-Доржи, вздохнув, поднял с земли мертвую чайку, отнес к одинокой, облепленной колючей чепурой, березе, в изножье дерева вырыл ямку, опустил в нее широко разметавшееся птичье тельце и забросал тяжелыми мокрыми шишками.

Чуть погодя он вышел на широко и свободно размахнувшиеся степные просторы. Он не жалел юношу, у которого истек срок земной жизни, в глубине души он даже завидовал ему. Правду сказать, в нем подостыло влекущее по тропе странствий. Но что делать? От святого Неба отпавшее, в тихом посверке звезд теряющееся не принадлежит кому-то одному, но всем сразу, роду человеческому.

Загрузка...