Ермак Иванович Пушка, крестьянин деревни Крутово, что под Ковровом, был человеком глубоко почитаемым — искусным рожечником и печным мастером. К тому же его знали как непременного участника всех деревенских потасовок и бывалого солдата, который год тому назад вернулся из Туркестана с двумя Георгиями за храбрость.
В избе у Пушки, стоявшей у самого раменья, никогда не переводились люди, и жена его, Глафира, едва поспевала привечать гостей, не жалуясь на усталость и не укоряя мужа за хлебосольство.
Бывало, сидя с мужиками у пышущего жаром самовара, говаривал Пушка:
"Меня ни пуля не берет, ни сабля. Во как!.."
"С чего бы это?" — подзадоривали его охочие до россказней скучающие мужики.
"А я от рождения заговоренный, — хвастливо отвечал Пушка, вытирая полотенцем вспотевшее лицо. — Кого хошь, спроси. Как уронила меня, еще годовалого, мамка в речку, а я не утоп, так старики и сказали: этот у тебя, Марфа, Богом меченный — жить будет до ста лет".
"Так уж и до ста?"
"А чего ж не пожить?" — говорил Пушка с лукавой улыбкой.
На этом месте в беседу вступала жена.
"Ишь, расхвастался, сивый, — суеверно останавливала она мужа и крестила лоб. — Еще беду накличешь… Да разве ж это видано, чтобы человеку все время везло?"
"И верно, — кивали мужики, — счастье-то, глядь, и выпорхнуло. Не испытывай, Ермак, судьбу…"
"Еще чего, — похохатывал удачливый Пушка. — Али мне от счастья своего бегать? Не-е… Глядите на меня; слезайте, мужики, с печи — потрафит и вам: нет такого дерева, чтоб на него птица не садилась".
В воскресенье ездил Пушка к родственнику своему — сапожнику Агапию Федоровичу Космакову, жившему во Владимире в Ямской слободе. И состоялся у них такой разговор.
— Вот гляжу я на тебя, Ермак Иванович, — начал издалека Космаков, — гляжу и думаю: ну не деревенщина же ты сиволапая, мир поглядел, на царской службе обратно же отличился — и почто тебе прозябать в Крутове? Печники и во Владимире нужны. Сколотишь артель, скопишь деньгу, купишь хромовые сапоги и тальянку. Охота тебе ходить в лаптях да дудеть в свой рожок! И Глафире твоей радость — наденет она шелковый сарафан, а ты подаришь ей пуховый платок…
Пушка, вроде бы вняв ему, закивал в ответ:
— Сладкую жизнь обрисовал ты мне, Агапий Федорович. И сапоги, говоришь, куплю?
— И сапоги, — степенно подтвердил Космаков.
— И тальянку?
— А то как же!
— И рожок выброшу?
— Да на что тебе рожок, коли тальянка?
— Нет уж, Агапий Федорович. Рожок я сам смастерил, почто мне его бросать?
— Ну так оставь. О том ли речь, Ермак Иванович? Нетто таким недогадливым ты стал али хитришь? — подозрительно поглядел на него Космаков.
— Ясное дело, хитрю, — простодушно признался Пушка. — А ежели по правде, по всей как ни на есть, то и мне надоело в Крутове. А двинуться с нажитого места боязно. Что, как все твои обещания — одни только россказни?
— Тьфу ты, Фома неверующий, — потерял Космаков терпение. — Ты на меня погляди: разве ж я не из Крутова? Разве ж я не бросил худую соху и не расстался со своей гнилой избой? Да вот живу себе и о том не жалею. И жена моя не нарадуется…
— Мне бы с Глафирой посоветоваться, — все не решался Пушка.
— Не георгиевский кавалер — Аника-воин ты, — в сердцах сплюнул Космаков, и это, кажется, подействовало на Пушку.
— Ладно, — сказал он, — чай, и своя голова на плечах.
— Вот это другой разговор, — улыбнулся Агапий Федорович и посмотрел на Пушку ласковыми глазами.
На том они было и сговорились, и принялся Космаков расписывать Пушке райскую жизнь в большом городе, как в дверь постучали.
— Входи, кто там, — сказал Космаков, недовольный тем, что его прервали.
Дверь открылась, и в горницу вошел высокий человек в ладно скроенном синем мундире.
— Батюшки-святы! — в изумлении воскликнул Пушка. — Да никак завел ты знакомство с полицией, Агапий Федорович?
Тут Космаков не выдержал и громко рассмеялся.
— Ну, уморил ты меня, Ермак Иванович! Да какой же это Лихохвостов полицейский, когда мой сосед и добрый малый?! Погоди, да ты его летось у меня встречал. Вспомни-ка, мы еще тогда на его свадьбе гуляли…
— Ну да, — пробормотал Пушка, все еще с опаской поглядывая на ражего Лихохвостова. — А мундир-то чего?
— А ничего, — сказал Лихохвостов, — мундир как мундир. Сербский.
— Он недавно из Сербии возвернулся, — пояснил Космаков.
— Да ну?! — удивился Пушка.
— Вот тебе и ну, — самодовольно ухмыльнулся Лихохвостов и сел к столу, по-городскому закинув ногу на ногу.
И разговорились Пушка с Лихохвостовым, как солдат с солдатом. Космаков, сидя рядом, завистливо поглядывал на них и в беседу не встревал, так как не было у него военного опыта: в армии он не служил по слабости груди.
— Как же ты в Сербию-то попал? — задал наконец Пушка Лихохвостову давно мучивший его вопрос. О волонтерах он слышал, об этом повсюду в ту пору говорили, мужик из соседней деревни даже погиб где-то далеко от родного порога, но все это было как-то смутно и не связывалось в его сознании с настоящей войной. Те, что вроде самого Пушки вернулись из Хивинского похода, те были ему во всем понятны, с теми он водил знакомство и любил потолковать, вспоминая тяготы солдатской жизни. Не по доброй воле оказались они в Туркестане, а брали их, как водится, на царскую службу; и проводы были, и слезы, а иные и сами плакали, не надеясь еще раз увидеть родные лица, хотя, оказавшись в бою, и являли по русскому обычаю чудеса отваги и героизма (так писали и в газетах, которые читал им грамотный унтер Степан Ляпугин, сложивший свои кости у колодца Итыбай). Вот и выпытывал Пушка у гостя, что да как. Но ставший вдруг косноязычным Лихохвостов ничего ему не прояснил. Единственное, что понял Пушка, так это то, что молодая жена противилась его отъезду, да и сам он пребывал в сомнении. И все же уехал.
— Будто что толкнуло меня.
— Да что толкнуло-то?
— А бес его знает… Но стал я будто бы сам не свой.
— С чудинкой ты, Никита Борисович, — мягко упрекнул его Космаков. — И ты тоже липучка, — повернулся он к Пушке, — почему да отчего. А тебе не все равно?
— Было бы все равно, так не спрашивал бы, — огрызнулся Пушка, и не просто так, а с сердцем, что очень не понравилось Агапию Федоровичу.
— А ну вас к бесу, — рассердился он. — Нешто и тебе на ум запало?
Пушка вдруг побледнел и подпер голову кулаком. Долго так сидел молча, а когда выпрямился, Космаков даже замахал на него руками и, обратившись к Лихохвостову, с упреком сказал:
— И какая нелегкая принесла тебя в мой дом, Никита Борисович?!
Но Пушка засмеялся и рассеял все сомнения:
— Не о том я задумался, Агапий Федорович. И гостя зря не ругай: человек он совестливый и с большим понятием. Так что вели лучше ставить нам самовар.
Такой поворот понравился Космакову: он тут же побежал на кухню поторопить жену. За чаем, к которому были поданы мед и свежее варенье из крыжовника со смородиновым листом, он ловко увел разговор в сторону. Городские побасенки, которых Агапий Федорович знал несметное множество, кажется, окончательно успокоили Пушку: взгляд его прояснился, и в обращении появилась прежняя легкость и присущее ему балагурство. Не притеснял их больше своими сербскими воспоминаниями и ставший вдруг молчаливым Лихохвостов.
Потом они перекинулись в картишки. Удача весь вечер шла к Ермаку Ивановичу, так что, когда приспела пора прощаться, перед ним лежала на столе целая горка монет.
— А ведь и верно — везучий ты, — неосторожно заметил Космаков и вдруг прикусил язык, вспомнив, что разговоры о везенье и о шальном счастье — любимая тема Пушки.
Ермак Иванович задумчиво почесал в затылке и сказал, что уедет в Ковров утренним поездом, а пока расскажет о том, как ходил с отрядом полковника Ломакина на Хиву.
Лихохвостов тоже не расположен был прощаться и обрадовался возможности послушать Пушку. Космакову не оставалось ничего другого, как только сделать вид, будто и ему все это очень интересно, хотя слышал о туркестанских подвигах своего прославленного родственника уже три или четыре раза.
Посиделки затянулись далеко за полночь. Лихохвостов ушел к себе, а Пушку Космаков уложил на полати. Утром жена едва добудилась гостя.
Став снова задумчивым, Ермак Иванович наскоро позавтракал, поблагодарил хозяев, расцеловался с Космаковым и отправился на вокзал.