Начальник Московского губернского жандармского управления генерал-лейтенант Иван Львович Слезкин читал адресованное ему донесение.
"Москва. 5 сентября 1876 г.
…Кроме всего вышеизложенного имею также сообщить следующее:
Как мною было заявлено ранее, за означенным домом и за посещающими оный людьми установлен постоянный надзор. Наш человек, о коем я уже имел честь докладывать Вашему высокопревосходительству, внедрен нами в противуправительственный кружок и пользуется там неограниченным доверием. Таким образом, мы имеем все основания полагать, что ни одно предприятие государственных преступников не остается за пределами нашего наблюдения.
Господин полковник, начальник Арбатской части, к которому я имею честь быть прикомандированным, предлагал произвести немедленные аресты; я, однако, осмелился не согласиться с ним, о чем и спешу уведомить Ваше высокопревосходительство. Улик для заведения серьезного расследования еще недостаточно, кроме того, у нас предполагается возможность расширить круг наблюдений, так как г. Бибиков, очевидно, имеет связь с заграницей, о чем наш человек пока еще только догадывается, но не может утверждать наверное. Для этого ему потребуется какое-то время, и торопить его у нас нет серьезных оснований, но спешкой можно испортить столь уверенно начатое дело.
Засим имею честь быть
Вашего высокопревосходительства
покорным слугой"
(подпись неразборчива).
Иван Львович отложил письмо и в задумчивости постучал костяшками пальцев по столу: трам-тарарам-там-там. Браво! И так почти каждый день — бумажная пыль, доносы и грязь, грязь, грязь…
В молодости Слезкин совсем иначе представлял себе свое будущее: гусарский мундир, царские смотры, блестящие парады, дым сражений и благосклонность дам. Пожалуй, только в последнем он и преуспел. Дым сражений помаячил вдалеке: во время первой же рекогносцировки под Гунибом он был ранен шальной горской пулей в коленную чашечку, что поставило крест на его гусарской карьере, на парадах и царских смотрах. Выбирать было не из чего: либо прозябать в захудалом имении отца, жениться на стряпухе и нянчить детей, либо идти по штабной части и остаться в военном ведомстве без особых надежд на лучшую перспективу. Иван Львович выбрал последнее.
Уже тогда охладели к нему прежние его товарищи, встречаясь, улыбались снисходительно, хотя и подбадривали: с кем, мол, не случается!.. Но все реже приглашали его на холостяцкие пирушки, все чаще не узнавали на улице. Болезненная ранка кровоточила. И, как знать, не эта ли саднящая боль привела его однажды в общество, которого раньше и сам он тщательно избегал? Короче, у его невесты обнаружились влиятельные родственники, а у тех — надежные связи. Скоро Слезкин примерял у портного синий жандармский мундир. И какое же сладостное чувство он испытал через несколько лет, когда в кабинет к нему ввели одного из старых его приятелей, в прошлом блестящего офицера, а теперь государственного преступника, обвиняемого в пропагаторстве, направленном против особы его императорского величества! С каким невозмутимым спокойствием предлагал он вопросы, от которых арестованного бросало то в холодный, то в горячий пот!.. Помнится, тогда он отправил его на каторгу и после внимательно следил за его судьбой. Несчастный скончался в Сибири…
Но Слезкин не был садистом, он даже инкогнито помог раза два или три матушке заблудшего товарища, — жестоким было само время. И понимание этого помогало Слезкину не только исправно нести свои обязанности, но и жить вполне уютно и даже с достоинством. Он выработал для себя довольно строгие правила чести, был щепетилен, презирал доносчиков, не подавал руки филерам, хотя и пользовался их услугами, и слегка фрондировал в кругу своих сослуживцев. Его снова стали с охотой принимать в хороших домах, он быстро продвинулся по службе и пользовался репутацией кристально честного человека.
Впрочем, Слезкин и в самом деле никогда не кривил душой: он был искренне предан существующему порядку и выжигал крамолу, не терзаясь угрызениями совести.
Крестьянская реформа, на благотворный воздух которой уповали либералы, неожиданно всколыхнула новую, доселе не виданную волну. Не примирила она мужика с помещиком, развела на стороны сильнее прежнего: горели барские усадьбы, зловещие пожары вспыхивали то тут, то там, и мерещилось — где-то поблизости, за лесами, за увалами, собирается страшное крестьянское войско. Все смешалось в ту пору, все ломалось и рушилось — жутко было: тюрьмы не вмещали людей, по Владимирке почти непрерывной вереницей тянулись колодники. И на станциях, в шумных местах, как никогда доселе, говорили не таясь: "Что царь, что помещик —. хрен редьки не слаще. А собака собаку, известно, не ест". Изживала себя изначальная вера в мудрого и доброго государя.
Выстрел Каракозова потряс Ивана Львовича до глубины души: все, докатились! И завертелось жандармское колесо — хватали ищутинцев, чанковцев, долгушинцев, иногда прихватывали и либералов, из тех, что понастырнее. Бросали в Петропавловку, в Бутырки, в Литовский замок, глумились, ставили к позорному столбу; судили в Петербурге, в Москве, в Одессе, в Киеве — поодиночке и группами.
Но вот что удивительно, что не укладывалось в привычные представления генерал-лейтенанта Слезкина: смутьянов ничуть не убавилось, а начавшаяся война на Балканах еще больше разжигала давнишние страсти. Хорошо Ивану Сергеевичу Аксакову в его комитете, а шеф жандармов в Москву телеграмму за телеграммой шлет: выявить, не скрываются ли среди добровольцев политические злоумышленники?.. А как их сыскать? Иван Сергеевич только посмеивается: "Полно вам убиваться, батенька, что за кручина: не на почестей пир отправляются волонтеры, а под турецкие пули. Вам же меньше забот…"
Это — ежели себе под нос глядеть, а пораскинуть государственным умом?.. Не один донос прочитал Иван Львович, не один рапорт. И предстала перед ним совсем не такая уж благостная картина. Пропагаторы по-своему истолковали благородную идею помощи угнетенным народам Балкан: болгары и сербы, видите ли, сражаются против турецкого рабства, а чем наши собственные угнетатели лучше турок? Настанет срок — и у нас загрохочут пушки, покуда же наберемся чужого опыта да поможем вызволить из неволи братьев: придет время — и они помогут нам. Вот-вот, совсем как в коммунистическом манифесте: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!"
Слезкин был не просто службистом, а человеком весьма и весьма любознательным. Поэтому он не кричал: запретить! сжечь! — а пытался вникнуть в чужую веру, и литература, распространяемая пропагаторами, изучалась им самым серьезным образом. Едва ли не одним из первых в Третьем отделении он прочитал "Капитал" Маркса, уже тогда предсказав: "Издание ее на русском языке — ошибка. Это страшная и опасная книга!"
Иван Львович не по долгу, а скорее по призванию собрал за годы службы в жандармском управлении весьма любопытную картотеку, в которой была в основном представлена русская эмиграция и те социалисты, которые так или иначе были с нею связаны. Картотека неожиданно быстро разбухла и с убедительной наглядностью свидетельствовала о серьезности происходящего в обществе брожения. В криминальные списки теперь все чаще попадали не только разночинцы, но и люди благородного происхождения, которые, казалось бы, должны были подпирать плечами существующий порядок. Ломались устоявшиеся взгляды, рушился привычный расклад вещей. И что уж совсем было ново, так это появление в картотеке рабочих и мастеровых. Не забубенных головушек и лихих бунтарей, а опытных конспираторов. Не темных разбойников, каких всегда хватало на Руси, а людей умных, самобытных и решительных.
Впрочем, сейчас Слезкина беспокоило совсем другое.
— Нуте-с, что скажет нам картотека? — промурлыкал он и углубился в изучение своих сокровищ.
День уже истончился, на город опустились сумерки, когда он наконец обнаружил то, что искал: всего три листка, но каких! Чтобы наткнуться на них, и впрямь было не жаль потерянного времени: вот он, наш Робеспьер!
— А ну-ка, полезай в кузов, — ласково произнес Слезкин и переложил синюю папочку с биографией Бибикова в ящик своего просторного письменного стола…