С Юрой Ковалем я познакомилась летом 1978 года — совершенно случайно и весьма легкомысленно. Произошло это в кафе Дома литераторов — путем коллективного розыгрыша («кчерту подробности!»), на которые Юра был мастер. Началось с игры, а вышла дружба, серьезная и даже, я бы сказала, взаимопоучительная, дороже которой у меня мало что было и, уж конечно, не будет. Получился диалог на всю жизнь, которая у Юры оборвалась так неожиданно и так рано…
Был он гуляка праздный — и нелюдимый пустынник, крикун, весельчак, бузотер — и печальник, молчун, скрытник.
Условно говоря, Юра был мой учитель. Он научил меня различать поименно птиц («щур — это тебе не клест»), звезды и созвездия (подаренный им «Атлас звездного неба» храню как оберег), а также самые не заласканные вниманием полевые цветы и травы. Скромная моя книга «Снегирь» (1980) всей собою — включая название — обязана Ковалю. Он, как вожатый, водил меня по заснеженным лугам и полям дальнего Подмосковья и вслух, как школьный преподаватель естествознания — занимаясь с двоечниками, распутывал следы: ласки ли, крота, зайца, лисицы. Это были его личные иероглифы и его персональные охранные знаки.
«Со мной гулять — это тебе не Брема читать», — говаривал Юра, сугубых теоретиков природы недолюбливая.
Показал мне Юра и Вологодчину — город Кириллов, и знаменитый монастырь на берегу Белого озера, и Цыпину Гору, и — как ловить раков, вязать веники, стругать лучину, сидеть под северороссийским, густо-желудевым дубом, играя на гитаре песни Брассанса в собственном (нашем совместном) переводе, и как носить ватник и сапоги из местного сельпо с немотивированно щегольским достоинством.
Юрий Коваль — это на моем веку единственный человек, с полной ненатужной органикой соединивший городское и сельское начала, европейское и скифское, цивилизованное и корневое, Улисса и Садко.
«Б одну телегу впрячь сумел ты коня и трепетную дурь», — скажуятак, помня, что Юра всегда одобрял, когда при нем изъяснялись своими и чужими стихами.
В марте 1979 года Юра прислал мне очень длинное письмо — дневник нескольких дней — из Пицунды, где он работал над «Самой легкой лодкой в мире», и работа шла вдохновенно, однако со скрипом. То ли с вдохновенным скрипом, то ли со скрипучим вдохновением.
«Устал я и от усталости и по привычке выпил немного чачи, — записывает он ночью. — (Я не умею писать букву „Ч“,у меня получается то „Г“, то „Ч“.) Получается вместо „чачи“ — „гаги“. Короче, я выпил немного коньков и вошел в ритм прежнего повествования».
Пролетело несколько дней, и Юра пишет:
«С литературой моей неважно, топчусь. Конечно, я написал нечто, но мало, мало.
Впрочем, твой Петюшка (подразумевается Петюшка Собаковский, один из ведущих персонажей „Лодки“, имя и общий колорит которого ненароком подарила Ковалю я, к слову рассказав об одном своем однокашнике по университету. — Т. Б.) нагло лезет в главные герои. Зато написал много свободных и очень красивых этюдов. Вся комната увешана этюдами, и десятки букетов стоят под этюдами. Этюды и букеты — вот чем я занимаюсь. Букеты вянут, этюды сохнут».
А вот еще запись:
«Не поймавши кефали, пошли мы с Жорой (писателем Г. Семеновым. — Т. Б.) за бамбуком. Пришли в бамбуковую рощу и резали бамбук. Это интересно. Он крепкий как куриная кость, и зеленый как трава. В первый раз я своим (тобой подаренным) ножом резал бамбук. Жора тоже впервые. С мордами, сияющими первым бамбуковым порезом, мы гуляли, и я рисовал».
Очень важной, какой-то даже мистически ясной кажется мне последняя запись этого давнего дневникового письма:
«Приятно мне глядеть на море. И бывает, я сижу за столом и будто бы печатаю на машинке, а сам гляжу на море. А вдруг да дельфин вынырнет? И они вправду выныривают, и я делаюсь счастлив. Видно мне, как солнце садится, а ночью прямо передо мною склоняется к морю Орион. Я даже написал какой-то странный этюд с Орионом и задумал еще и картину, где будут и Солнце, и Месяц, и Орион, а может, только он».
Здесь — весь Коваль, мой незабвенный друг и любимый писатель. Повторяю, все Юрины книги я знаю если не наизусть, то насквозь. И вдруг, о радость, в конце девяносто девятого выходит книга совсем для меня свежая[1]. Я ее прочла не раз, и не два, и даже не три, а с начала до конца и с конца наоборот — дай, думаю, напишу про нее вслух, чтобы обратить всеобщее внимание.
Итак, вот что я сообщила о Юриной посмертной книге «АУЛ» через журнал «Новый мир», который Коваля то обижал, то привечал, но, безусловно, влек. Юра, слушай, как я о тебе расскажу посторонним гражданам и прогрессивным взрослым читателям!
Юрий Коваль (1938–1995) был человек особенный. «А кто не особенный?» — возразят мне и будут правы. Однако Юрий Коваль был особенным особенно, и особо, и обособленно, и особняком. Короче, как говорят теперь, — а он эту лексику не жаловал и сердито фыркал, — был он личностью, батюшки-светы, экстракреативной и ультраэксклюзивной. (Юра, прости!)
Широкий читатель при жизни знал Ю. Коваля исключительно как детского писателя, а Коваль был «просто писателем» (как и художником, и керамистом, и певцом, и педагогом) мирового масштаба. Так с ним распорядилась цензура и автоцензура: сиди в детской нише, в «Мурзилке» и в «Детгизе», — и не рыпайся. Он сидел, но как еще рыпался — о чем ниже…
Интересно, что крестным отцом в прозе у Коваля был Юрий Иосифович (полные тезки) Домбровский, который в шестьдесят третьем году прочел рассказ двадцатипятилетнего автора, пришел в восторг и понес папку в тогдашний «Новый мир», где рассказ «ласково отклонили». Этот недальновидный возврат глубоко и навеки ранил Коваля (урок «Новому миру» нынешнему) — он незадолго до смерти вспоминал:
— Я вдруг понял, что у меня не хватит сил. Если «Новый мир» даже после рекомендации Домбровского отклонил меня, за что я их до сих пор не хвалю… Я понял, что мне не пробиться никогда. Что бы я ни написал, как бы я ни написал, как бы совершенно я ни написал — не напечатают. Ни за что. — И дальше: — С этого моментая понял, что во взрослую литературу я просто не пойду. Там плохо. Там хамски. Там дерутся за место. Там врут. Там убивают. Там не уступят ни за что, не желая нового имени… Понимаешь? Там давят. — Как мы видим, у Коваля очень рано возникла мощная обида и фобия, и он сам себя сознательно сузил и укоротил: — Я решил скрыться в детскую литературу, уйти туда.
Грустно? Но это был талант такого сильного и неуправляемого самодвижения, что он — талант — решению Коваля-человека не подчинился: нишу раздвигал, берега размывал и пел, повествовал, рисовал не в рамках «детской секции», а по воле божьей. «На полях» детской прозы Коваль, как выяснил позже читатель, создал сказочно-фантастический роман «Суер-Выер» и дневниково-мемуарные «монохроники» «АУА» — и то, и другое вышло посмертно. Получается, что как блистательный детский писатель он более-менее процветал и славился; как взрослый — таился и внешне робел. Это отражалось и на его характере — он был сильный и слабый, вспыльчивый и смиренный, капризный, и вольный, и несвободный, и очень щедрый. Мне опять же возразят: «А мало таких?» Да. Но он, как сказал бы сам Коваль, из таких — таковейший.
Однако возьмем наконец в руки новую книгу. Что же такое «АУА»? Юрий Коваль отвечает:
«… Впервые, давным-давно, я услышал это слово от девочки, которая обожглась и вскрикнула внезапно:
— Ауа!
Размышляя об этом слове, я спросил у некоторого приятеля:
— Что такое АУА?
— Агентство Улетающих Арбузов, — ответил тот. Возможно, возможно… Возможно, в этом слове есть и крик заблудившегося, и ответ успокаивающий, и плач ребенка, и возглас боли, и даже Агентство Улетающих Арбузов. А может, нет ничего, так — белиберда, пустяк… А что такое, на ваш взгляд, жизнь человека? По-моему, АУА — и привет!»
Эту книгу Юрия Коваля смонтировал из оставшихся в архиве записей, миниатюр, воспоминаний, стихотворений и авторских иллюстраций друг писателя — режиссер Юлий Файт. Он ориентировался на недовоплощенный при жизни замысел Коваля — создать домашнюю книгу новаторского жанра. Можно вспомнить и Розанова, и Пришвина, и Олешу, но книга Коваля получилась абсолютно самобытной. Возможно, истоки ее следует искать не в литературной традиции, а в законах разноцветной мозаики, которую Коваль чрезвычайно жаловал как художник — он ведь на ранних порах был и мозаичист тоже.
«Монохроники — это какой-то новый (для меня) жанр, — записал Коваль однажды. — Ясно, что это не дневник, ежедневные записи для меня невозможны, тогда пришлось бы бросить всю работу и писать и рисовать только монохроники. И все-таки кое-что есть в них и от дневника. Записи автобиографичны, хотя иногда я считаю возможным переиначить события, взглянуть на них глазами художника. Во многом монохроники — это случайный сбор. Захотелось что-то записать, нарисовать — „Монохроники“! Точной системы моей жизни в них нет, есть, наверное, какое-то общее движение».
Итак, перед нами неполная и разрозненная, но хроника творческой жизни Юрия Коваля за несколько лет (70–80-е годы, рубеж). Здесь и путевые заметки (а Коваль с друзьями исколесил всю Россию, особенно же любил ее Север), и свои собственные «записки охотника», и размышленья о природе слова, и мемуары о Борисе Шергине, Соколове-Микитове, Корнее Чуковском, Овсее Дризе, и прозаический портрет с натуры Арсения Тарковского, и любовные переживания, и прочее, прочее, прочее. Читая этот глубоко неслучайный «случайный сбор» и разглядывая многочисленные рисунки, шаржи, этюды, наброски, пейзажи, натюрморты, — не устаешь изумляться изумлению, которое Ю. Коваль непрерывно и остро испытывал перед жизнью. Он брал на зуб каждое словцо, имя, название и по-ремизовски погружался в подпочву — тихо корнесловил, что ли. Вот бродит он по Вологодчине: «Полумертвая деревня — Палшумо… Нерусское слово, и все-таки я прикидываю, что кто-то когда-то делал здесь пал — палил лес, и был от этого пала немалый шум». Или идет он болотной дорогой сквозь ольшаник, и открывается ему медленная, дремучая, ласковая река Модлона — явь тут же отзывается в слове: «Модлона течет модлонно…»
Литературный стиль Юрия Коваля трудноуловим — здесь нет явственных метафор, кичливых неологизмов (как максимум снегодождь), самоцельного интеллектуального нажима. Но нейтральные слова так диковинно прислонены друг к другу, что возникает некое новое языковое качество, которое друзья и ученики писателя именовали «ковализ-мом». Уникален и матово-нежный, всегда чуть печальный юмор Коваля. «Его юмор — это правда, не требующая никаких доказательств», — сказал Фазиль Искандер.
Кстати, неуемной более чем любовью Коваля — ив жизни, и в художестве — пользовались лесные и полевые букеты цветов. Он, как я помню, обронил в нашем едва ли не последнем разговоре, что замышляет особую серию миниатюр — разные сухие букеты на подоконниках и чтобы сквозь букеты был виден (но ими преображен) город. Здесь таилась некая глубоко личная мифологема Коваля, но я в ответ промолчала и развивать сюжет не стала — Коваль резко не любил светской болтовни про символику, семантику и проблематику. Ежели ему что чужое нравилось (рисунок ли, сонет или самовязаный шарф), то он попросту, чуть шуткуя, причмокивал: «Элегантиссимус!» И лишь когда разговор заходил серьезный, непраздный, обязательный — например с учениками в литературной студии, которых мэтр ласково и старомодно называл «семинаристами», — Коваль проявлял себя как одухотворенный теоретик искусства. Порою ему казалось, что, двоясь между прозой и так называемым изобразительным искусством, он разбрасывается. Нет. Я-то помню редкую цельность этой ренессансной натуры.
«АУА» — победа писателя над навязанным амплуа. Уже в самом разгаре стихийной работы над «Монохрониками» (а, как вспоминает Юрина жена Наташа, он с особой страстью прятался в них, когда подпирала очередная поденка) Коваль с радостью записывает на своих клочках: «Это оказался удивительно емкий, совершенно неожиданный жанр». Заметим, что жанр не был для него вопросом исключительно техники… Все эти магические изменения (от лукаво-детективного «Недопёска» или подлинных стихотворений в прозе, выходивших вкупе с мавринскими иллюстрациями, — и до летяще сюрреалистической «Самой легкой лодки в мире») зрели и выверялись на поляне «АУА».
Главное ощущение от этой книги — свежесть. В ней есть такой фрагмент: «Весь день — утро. С утра — солнечное и туманное, только намек на туман и свежесть. И днем — все то же утро. И даже к вечеру все еще утро. „Да что же это такое-то? — думал я. — Когда оно кончится?“ Но оно не кончалось. А потом внезапно сразу превратилось в ночь». Это — пророчество о жизни Коваля. Ловил ли он язей на пареный горох, наблюдал ли, как «бабы бешено полоскали, а затем дико отжимали белье», толковал ли с приятелями о колдунах, размышлял ли о горестной судьбе сельских церквей, любовался ли пожарной каланчою или пил с большими литераторами в Доме творчества кальвадос, — взгляд его на вещи был утренним, то есть устремленным в перспективу и потому приязненным.
И в житье-бытье Коваля, и в прозе, и в живописи ощущалась тайнопись русской народной сказки с ее Иванушкой-дурачком, и Иваном-царевичем, и лежаньем на печи, и чертом в ступе, и щучьими веленьями, и, конечно, ковром-самолетом. Даже в минуты внутренней тьмы и смятения (они тоже отражены в «Монохрониках») здесь из всех щелей бил свет. Помните, у Пастернака:
Пусть ветер, рябину занянчив,
Пугает ее перед сном.
Порядок творенья обманчив,
Как сказка с хорошим концом.
Конец, увы, наступил ранний, внезапный, скоропостижный. Утро сразу перешло в ночь… Но состоялся творческий опыт такой силы и, повторяю, особости, что остается лишь повторить вслед за Юрием Ковалем: «АУА»!
Я думаю, что лучшими людьми, которых я встречал, были, конечно, художники… Иисус говорил: «праведники — соль земли». Я, конечно, не смею поправлять Матфея, великого автора великого произведения, но от себя бы добавил: художники и праведники — это соль земли.
В феврале2003 года Юре стукнуло бы шестьдесят пять лет — в марте журнал «Знамя» открыл у себя в редакции выставку его картин, скульптур, эмалей и прочих изобразительных шедевров. Что называется — «Любимый писатель у мольберта».
Увы, я была в отъезде и на вернисаж (то бишь торжественное открытие) не поспела… Кстати, за словцо «вернисаж» я бы от Юры наверняка получила расписной ложкой по лбу, или, скорее, он бы его моментально переиначил на свой Ковалиный лад во что-либо вроде «Верни сажу!» или «Вернись, Яша…» (имея в виду своего лучшего друга и соратника по словесности Якова Акима). Так, придя в юности делать беседу с большим писателем для серьезного журнала, он представился ему как «интервьЮра». Но я отвлеклась.
Потом, когда я в Москву вернулась, мы с Наташей Коваль и Ильей Булычевым (это они в первую очередь организовали или, лучше сказать, как Юра — о своей прозе, укатали и уладили состав и композицию выставки) долго-долго по редакции, в тот день опустелой, бродили… Возле каждой работы останавливались, и Наташа то очерчивала, что называется, историю создания, то открывала нам тайны Юри-ной техники. Кто бы, например, подумал, что все эти потрясающе одухотворенные и философски загадочные эмали Коваль обжигал в казенной печи, добившись левой договоренности на маленькой советской кастрюльной фабрике!
Итак, бродим и бродим кривыми кругами по редакционной выставке… Готовая ответить на любой вопрос, Наташа лишь на мои идиотские вопросы относительно того, к какому направлению Юра себя причислял или к какой школе он принадлежал, неизменно отвечает, словно бы разводя руками:
— Из ряда вон! Из ряда вон…
И впрямь — из ряда вон.
А вообще, она так колоритно, нежно и достоверно рассказывает о Ковале, что я уговариваю и уговариваю ее обо всем этом написать. Верю — напишет.
…А пока обратим-ка внимание на уникальность самоопределений этого художника. Вот его личный точкизм, причем не как русская калька с пуантилизма, а именно материально первооткрывательское направление. А вот — в развитие кубизма — шаризм: это когда художник, как пояснял Коваль в «Самой легкой лодке в мире», насобачивается писать шарами и дугами даже кубические формы и прямые линии. А вот и столб-арт — его персональный жанр, его ерническое изобретение (по модели поп- и соц-арта), его личный ковализм. Поясню: Коваль, тонко пародируя языческих идолов, мастерил деревянную скульптуру из бревен и дров. Работая в технике столб-арта средь стружек и опилок, Наташе он напоминал папу Карло в процессе создания Буратино… И живопись, и графика, и керамика, и эмали, и резьба по дереву — все у этого художника экспрессивно и остро характерно. Один из прототипов, глянув на свой портрет карандашной работы Коваля, закричал: — Я весь тут как тут!
Тут как тут на Знаменской выставке Коваля — и все его странствия, и раздумия, и природа с птицами, рыбами, зверьем, и близкие друзья, и первые встречные, и вообще весь окрестный мир. Повторяю: более чем любовью художника — и вживе, и в искусстве — пользовались лесные и полевые букеты цветов. Конский щавель, донник, иван-да-марья, калина, просто безымянные стебли и ветки… Натюрмортов этого важнейшего ряда на выставке немало. О них на открытии прочла свое стихотворение поэт Роза Харитонова (однокурсница Коваля по пединституту и его друг сквозь жизнь):
Таких цветов на свете нет И нет подобных ваз, Но что-то вдруг взволнует вас, На что-то даст ответ. Нахлынет, смоет, вознесет, Вонзится, разрешит, спасет…
На выставке — много пейзажей, выполненных в самой разнообразной технике. Северные, дремучие, заброшенно сельские — и городские, замоскворецкие, кирпичные. Он во всех своих ипостасях проявлял полную неангажированность — урбанист-деревенщик в одно словосочетание.
Хорошо помню его любимую мастерскую в переулке на Лузе («узы Яузы» — еще один ковализм) и то, как, часами стоя у мольберта, Юра говаривал:
С улыбкою шизофренической я прихожу в Серебрянический…
Порой ему казалось, что, троясь меж литературой, музыкой и изобразительным искусством, он, дескать, разбрасывается. Нет. Коваль как писатель асимметрично обогащался всеми жанрами, в коих вдохновенно трудился. Николай Силис сказал как-то: «Глаза Коваля — это не просто глаза. Это окуляры с увеличительными стеклами…» А знаете, кто еще — помимо папы Карло, Лемпорта и Силиса — были его любимые учителя-художники? По свидетельству Наташи: Леонардо да Винчи и Сальвадор Дали, причем именно в нерасторжимой паре.
Свидетельствую снова и снова: еще Коваль боготворил художницу Татьяну Маврину с ее авангардным лубком и фольклорным новаторством. Они сделали несколько книжек в соавторстве: про рыб, про птиц… Ориентировался Юра на Татьяну Алексеевну и просто по-человечески — равнялся, что называется (особенно на ее поглощенность работой и независимость во внешнем виде — например, в надевании на этюды каких-то невероятно странных огромных шляп). Мне Коваль не раз говорил, мысли своей не поясняя: «В тебе недостает мавринизма».
Энергичные ритмы, густота, плотность, прозрачность. Портреты всегда граничат с шаржем, но не с издевательским, а с влюбленным — зачастую они, как мы теперь видим, пророчили, каким персонаж станет с годами. А цвет у Коваля всегда звучит: красный ликующе восклицает, синий обиженно стонет, желтый яростно вопит. Коваль цветом и мыслил, и страдал, и куролесил, и горевал. Здесь мы наблюдаем особый в живописи случай — шаржирование не только линий, но и красок, когда художник, оттаишваясь от реального тона и натурального оттенка, их с бешеной «уве-личительностью» утрирует. Петушиные гребешки у него не просто, а стократ алые, коты сногсшибательно пестрые, небеса истошно голубые… Я бы назвала Коваля-художника непревзойденным максималистом цвета! А Наташа обратила наше внимание еще и на то, как цветовые предпочтения менялись у Коваля с возрастом. Смотрите, тихо восклицала она, в юности Юра особенно любил тона охристые, карие, ржавые, кофейные и подсолнечные: они для него олицетворяли радость и восторг бытия, пусть и не без грусти. За пятьдесят, ближе к концу, он больше полюбил си-неватость, лиловость, серо-фиолет и серебро — они стали для него цветовыми знаками скоротечности жизни, пре-многого знания и еще более премногой печали.
Сердцевина выставки — серия «икон» работы Юрия Коваля: «Вход в Иерусалим», «Богородица», «Положение во гроб»… Сплав древнерусской школы и авангарда, дисциплинированной традиции и мастерски озорного наива, храмового иконостаса и детской игрушки. Сам он остерегался называть эти вещи иконой как предметом возможной молитвы — он считал их вариацией или даже разговором на библейскую тему. «Икона отвечает запросу души. Когда я пишу эти свои вещи, я тоже отвечаю естественному запросу души…» — скромно говорил он об иконописной линии своего высокого искусства.
Не сразу, но вдруг я обратила внимание на то, что все свои работы Юрий Коваль подписывал не, как принято, фамилией или инициалами «Ю. К», но огромной и одинокой буквой Ю. Объяснений таковому выбору может быть много: у Наташи опять «Из ряда вон!», у меня свое. Вглядитесь в Ю — и вы увидите, что это примитивистский рисунок-эмблема, означающий: художник стоит у мольберта (перекладина есть рука с кистью)… А квадрат мольберта — по законам шаризма — дан как овал… Юра, так?
Юрий Коваль постоянно — и на письме, и в разговорах — утверждал, что у художника в руках непременно должно быть ощущение уверенности и счастья. У него было и то, и другое — и оно чудесным образом передается. С выставки мы уходили увереннее и счастливее («с улыбкою шизофренической…»), нежели на нее с улицы Малая Бронная пришли.
При тросточке, над бездной,
Шел человек чудесный
С ужасной бородой,
С улыбкой неуместной
И тайною бедой.
Он говорил нам чинно:
«Кручина — не причина
Отчаиваться, раз
Есть курослеп и чина,
Ольха, береза, вяз».
С улыбкой виноватой,
В рубашке полосатой
Он — баламут и мот,
Но вовсе не бездельник —
Сказал, что проживет
Без счастья и без денег,
Поскольку есть репейник
И ласточкин полет.
Я знаю, что не врет.
На окне сухой букет,
Сквозь который виден город
Жизнь, летящая на нет,
Подымающая ворот, —
Потерявшая ключи,
Не попавшая на рынок,
И запившая в ночи,
И воспрявшая в руинах, —
Жизнь, лишенная тепла,
Даром что оно имелось,
Но его сожгли дотла,
В мусоре не видя мелос, —
Жизнь, которую скроил
В темноте столетий предок, —
Что осталось? «Дыр-бул-щил»
Да букет осенних веток,
Чья невероятна масть,
Сухость, оторопь и ярость:
Жизнь, конечная, как страсть,
И бескрайняя, как жалость.
Сжала губы полубантиком.
Полунищим узелком…
Полно мне кружить лунатиком,
Нытиком, еретиком!
Не приемля всеми жилами
Новый паводок и слог,
Напишу большими вилами
По водице — некролог.
Дескать, жили, были, канули
Мы — без кузни и казны,
Не совпавшие с лекалами
Небывалой кривизны.
«Прощевайте!»… Тем не менее
Кланяюсь тебе, Земля,
Тихо уходя под пение
(С неба) Юры Коваля.