Узнав, что я начала заниматься йогой, Коваль сказал: «Ах ты, господи!» Но дело не в этом — йогу я потом бросила. Дело в том, что на первом, вводном, занятии йог процитировал индийский афоризм: «Когда ученик готов, учитель приходит». Благодаря индийской мудрости я могу точно назвать дату своей «готовности»: 22 ноября 1988 года.
Предупреждение о том, что «учитель приходит», я получила заранее — из свежего номера «Литературки». В статье, которая называлась «Праздник белого верблюда», Коваль писал, что будет вести в редакции журнала «Мурзилка» литературный семинар для начинающих детских писателей. Это я приняла на свой счет. Вопрос о том, не пора ли мне походить на какой-нибудь семинар, ко мне периодически подступал, но я все увиливала, все трусила, все писала, как бог на душу положит, сказки и никому их не показывала.
Возможно, все решила фраза: «Что мне нравится в черных лебедях, так это их красный нос» из «Васи Куролесова», с которой я начала читать Коваля. Коль скоро семинар будет вести автор этой фразы, лучше уж идти. Я позвонила в «Мурзилку», уложила в сумку пожитки — рукопись и пузырек с таблетками валерьянки — и 22 ноября поехала поступать в ученье.
Сказано в пять — я буду в пять. И вот приближались пять часов, и я понимала, что не опаздываю, и в то же время чувствовала, что неплохо бы остаться дома. Иначе ничего не поделаешь, придется читать. Нет, в душе я надеялась, что сказка понравится. Я, собственно, для того и ехала на семинар. Мне, как Золушке, нужна была такая фея-крестная, которая бы сказала: «Решено, Золушка, ты едешь на бал! Очень вредно не ездить на бал, когда этого заслуживаешь». И все же необходимость читать вслух на публике свое собственное произведение вызывала во мне большое внутреннее сопротивление. Сопротивляясь самой себе, я отыскала здание, в котором помещается «Мурзилка», и поднялась на пятнадцатый этаж. В комнате, куда я попала, было уже довольно много народу. Оказавшись в незнакомом месте, я стараюсь забраться в дальний угол и оттуда оценивать обстановку. К счастью, тогда в редакции «Мурзилки» такой угол был, и в нем стояло свободное кресло. Я кинулась туда, села и стала ждать.
Ждать пришлось довольно долго. Чуть ли не час. Меня познабливало, точь-в-точь как перед экзаменом. Наблюдения из угла показали, что все остальные в комнате друг с другом знакомы. И еще, что они уже печатаются — во всяком случае, печатаются в «Мурзилке». Получалось, что мы не на равных: они — опытные литераторы, а я одна — новичок. Как тут читать?! «Нет, — решила я, — читать не буду».
Наконец появился Коваль. Явление Коваля меня потрясло. Я никогда прежде его не видела, но я его себе представляла. Как оказалось, неправильно. Мое воображение нарисовало мне сухонького, невысокого, седовласого человека, почему-то с рюкзаком за плечами и в кедах. Странника, путешественника, походника. Между тем в редакцию вошел довольно высокий и отнюдь не хрупкий мужчина, одетый вовсе не по-походному. Он вообще производил впечатление человека, который не привык одеваться во что попало. И, как ни старалось мое воображение, совместить этого человека с рюкзаком никак не удавалось.
Коваль обошел всех, с каждым поздоровался за руку, каждого попросил представиться и, кажется, назвать профессию. Помню, во всяком случае, как сказала ему, что я историк — временно безработный.
— Хе-хе-хе, — отозвался Коваль и тут же предложил мне покинуть мой угол и сесть в другое кресло.
В то кресло, которое он мне указал, я добровольно ни за что бы не села. Оно стояло в самом эпицентре, как раз возле того стола, за которым собирался расположиться Коваль. Еще в школе я терпеть не могла сидеть за первой партой, да и сейчас мне неуютно в первых рядах. На всякий случай я не стала торопиться — вдруг он забудет. Коваль посмотрел на меня из-за стола и очень настойчиво повторил предложение. На новом месте познабливание перешло в колотун, а доставать валерьянку было уже неудобно. Правда, я заметила, что Коваль волновался тоже. Он никак не начинал занятие и все говорил, обращаясь к Саше Дорофееву, тогда ответственному секретарю «Мурзилки»:
— Ну где Ирка-то? Опаздывает Ирка! Уволю!
(Ирка, которую порывался уволить Коваль, оказалась его литературным секретарем Ирой Скуридиной.)
Но вот Ирка пришла, Коваль с ее помощью нашел у себя в сумке очки и сказал:
— Друзья мои!
С этого обращения начиналась потом каждая наша встреча. Объяснив нам, что, вот, его пригласили вести литературный семинар, Коваль завершил краткую вступительную речь словами:
— Жажда безумной славы обуяла меня, и я согласился!
И занятие началось. Желающих читать было в тот раз немало. Яне рвалась в их ряды — зачем? Слушать я люблю гораздо больше, чем выступать. Я послушала рассказ Олега Кургузова, две или три сказки Сергея Седова про короля: «Жил-был король, очень скромный…», чьи-то стихи. Мне говорили, что на подобных мероприятиях «ругают», но никакой особенной полемики не возникало, Коваль почти не делал замечаний, Саша Дорофеев немедленно забирал свежепрочитанное в редакционный портфель. И посреди этой благости у меня затеплилась надежда, что до меня очередь не дойдет. Тогда-то Коваль оборотился ко мне:
— Читай!
В «Пяти похищенных монахах» я обожаю фразу: «В душе у похитителя рухнула гора». В тот момент у меня в душе тоже немедленно рухнула гора.
— Сколько страниц? — спросил Коваль.
— Одиннадцать…
— Хе-хе-хе, — сказал Коваль. — Читай! Учиться-то я пришла к нему, но равнялась в те годы на Туве Янссон и ее сказочные повести о муми-троллях. Мне тоже хотелось писать сказочные повести, и я их писала. Конечно, я понимала, что читать на семинаре целую повесть — это перебор, но одна короткая сказка у меня была — одиннадцать страниц, и я честно взяла ее с собой. Я не знала, что это — «много».
Иногда после чтений Коваль смотрел эдак поверх очков и спрашивал:
— Тебе самой нравится?
Сказка, надо признаться, мне нравилась. Она была про молнию. И больше всего мне нравилось то, что, когда я перепечатывала текст набело, бушевала сказочной силы гроза, и молния — не сказочная, а настоящая — сверкала сразу за всеми окнами нашего дачного домика. Карл Густав Юнг, которого я уважаю не меньше Коваля, называл такие вещи синхронизмами. Но, наверное, мне надо было выбрать более мирное явление природы. Потому что как только я осипшим голосом дочитала одиннадцатую страницу, народ оживился, и оживился как-то нехорошо. Почти все вдруг сочли необходимым высказаться; многие говорили довольно эмоционально. Суть речей ускользала от меня, но я понимала, что сказка порядком всех возмутила. Молчал один Олег Кургузов — потом я поняла, что он меня жалел.
Коваль дождался, пока буря утихнет, и объявил:
— Так. Никого не слушай, слушай меня!
Я попыталась сосредоточиться — ничего не вышло. Но то, что мне действительно хотелось услышать, пробилось таки сквозь туман в моей голове.
Однажды — не тогда, а потом — Коваль сказал мне: «Я чувствительный организм». Это правда. В частности, он чувствовал, чего от него ждут. Чувствительным своим организмом он уловил, зачем я пришла, и немедленно выдал мне «разрешение ехать на бал»: «Ты талантлива, — сказал он — тебе надо писать». И за это я ему больше всего благодарна.
Твердой рукой Коваль сократил сцену бури до слова «ругали» и поставил точку. Я ехала к метро в троллейбусе (станции «Дмитровская» тогда еще не было) и удивлялась тому, что Олег Кургузов пытался меня утешать. Все было хорошо. Я не вполне понимала только одно: как я сокращу текст с одиннадцати страниц до трех.
О дате следующего занятия сказано было: «примерно через месяц». Я провела этот месяц в битве с «Молнией». Ценой неимоверных усилий мне удалось затолкать ее в три страницы, но особой радости я не испытывала: мне казалось, что новой «Молнии» не хватало электричества. В один прекрасный день, позвонив по наитию в «Мурзилку», я узнала, что семинар начинается через час. Попасть на этот — именно этот — семинар было для меня делом чести: мне не хотелось, чтобы думали, будто я обиделась.
Когда я примчалась, кого-то уже обсуждали.
— Вот она — автор «Молнии»! — воскликнул Коваль.
И это мне понравилось. Как позже выяснилось, им с секретарем Иркой было интересно, приду я или нет после того, как меня разругали.
А на сокращенную сказку Коваль даже не взглянул.
— Отдай Ирке! — велел он.
«Малая родина» семинара отчасти напоминала гнездо. Мы сидели на пятнадцатом этаже, в угловой комнате с огромными окнами, в здании, открытом всем ветрам. Оно стоит, как дерево, на краю пустынной, уходящей к самому горизонту, исчерченной рельсами промзоны. Рабочее такое «гнездо».
В те же примерно годы в Литературном институте тоже существовал семинар детских писателей; его вели Роман Сэф и Сергей Иванов. Там занятия проходили каждую неделю, по вторникам. Ученики получали домашние задания. Скажем, все должны были написать про первый поцелуй. Или придумать комикс.
Но нам достался непредсказуемый учитель, в чем и сам он признавался, посмеиваясь. Занятия у нас не проходили, а происходили, как вспышки на солнце: Коваль назначал их, когда чувствовал, что — пора. Это случалось примерно раз в месяц, хотя, кажется, в какой-то из месяцев мы собирались дважды. Январь не был временем «ковальской активности», сентябрь, может, и был, но с какой-то невидимой для нас стороны — на лето Коваль уезжал в деревню. Из оставшихся «протуберанцев» складывался наш учебный год.
С подачи литературного секретаря Ирки меня назначили старостой семинара. Получив команду «Свистать всех наверх!», я должна была передать ее остальным.
Работа наша выглядела так Доброволец читал свое произведение. Потом Коваль брал в руки рукопись и зачитывал вслух первый абзац — или первую строфу, если это было
стихотворение, — и каждую фразу комментировал. Разбирал по слову. Просто раскладывал на составные части, как Суер — опахало. Потому что, говорил Коваль, мало текст написать, надо его потом с наслаждением править. Но вообще-то не все готовы были с наслаждением править свои тексты. Первое время многие авторы, послушав, как Коваль разбирает их произведения, обижались и больше не приходили. Года через три только начала складываться та наша компания, которая, пережив некоторые потери и приобретения, продолжает собираться до сих пор.
Для меня совет насчет того, чтобы править тексты с наслаждением, был подобен дзенской притче — с виду прост, но смысл дошел не сразу. Можно еще было исхитриться и так расставить слова, чтоб согласная не цеплялась за согласную. Или сосредоточиться и повычеркивать из фразы то, что не несло смысловой нагрузки. Но прошло несколько лет, прежде чем я осознала: править свой текст, оказывается, действительно приятно — это такой неторопливый, практически медитативный процесс.
Некоторые советы Коваля приводили к неожиданным последствиям. Однажды по поводу какой-то своей сказки я услышала от него выражение «вялый образ»: «Это вялый образ, вяловатый такой». Этот вялый образ немедленно утратил для меня связь с контекстом и превратился в самостоятельного персонажа. Он еще долго занимал меня — я все пыталась представить, как он мог бы жить.
Иногда для примера Коваль читал что-нибудь свое. Когда У него вышла книжечка в серии «Библиотека „Огонька“», он принес ее на семинар.
— «Снегири и коты», — объявил Коваль.
Эту миниатюру — так у него назывался жанр — он прочел нам дважды, второй раз — по фразе и с комментариями, как и наши тексты.
— «Поздней осенью, с первой порошей пришли к нам из северных лесов снегири». В этой фразе ничего особенного нет, кроме, конечно, слова «пришли».
«Пухлые и румяные, уселись они на яблонях, как будто заместо упавших яблок». Тут уже образ пошел…
Прошло лет пять, прежде чем Коваль решил дать нам всем «задание на дом»: написать по миниатюре. И это было так неожиданно, что никто не воспринял его всерьез.
Вот за «посещаемостью» он следил Вернее, наблюдал. Не из любви к школьной дисциплине, а из любви к слову «друг».
В ряду любимых слов Коваля оно явно стояло на первом месте (на втором было слово «странный»). Иногда даже складывалось впечатление, что решительно нет на свете такого человека, который не был бы другом Коваля. Так он обращался и к нам — «Друзья мои!» А в дружбе важна верность. Неявка была шагом к измене. Это печалило Коваля. Бывало так, что кто-нибудь примыкал к семинару ненадолго, а потом переставал ходить на занятия. «Вот они, наши друзья!» — с горечью говорил Коваль. Мне за те шесть с половиной лет, что существовал семинар, случилось пропустить занятия четыре, и всякий раз Коваль это отмечал. На четвертый разя была наказана. Причина моего прогула самая что ни на есть житейская: мне не с кем было оставить дочку. Этого Коваль понять не мог. (Когда я в пятый раз пыталась пропустить семинар, мне надо было ехать на конференцию по астрологии, и Коваль занятие перенес.) Он пытался меня переубедить и, услышав отказ, остался недоволен. Так и сказал: «Я недоволен». В тот раз он готовил нам праздник: вышла книга «Опасайтесь лысых и усатых», и он собирался ее дарить. Не стану скрывать: мне ужасно хотелось получить эту книгу из рук Коваля с дарственной надписью. Но увы! Он игнорировал все мои намеки на эту тему: что прошло, то прошло. Зато под Новый год неожиданно — просто они лежали на виду — подарил мне «Полынные сказки».
Обычных отметок нам, понятное дело, не ставили. Но по-своему нашу работу Коваль, конечно, оценивал Торопцева, например, он однажды расцеловал за прозу.
Саша Торопцев — самый из нас пассионарный человек. Кажется, что весь его огромный жизненный опыт непрерывно «стучит в его сердце», как пепел Клааса — в сердце Тиля Уленшпигеля. Саша, по-моему, каждый раз приносил что-нибудь читать. Тогда это была глава из «взрослой» повести. Повесть опубликована, так что приведу для ясности несколько строк:
«Он взял у жены одежду, майку, перешел реку, выбрался по упавшей иве на берег. Повернулся, хотел крикнуть: „Иди за мной, не бойся!“ и вдруг замер от неожиданности. Жена его, главбух, шла совсем голая по неглубокой реке, смотрела на остолбеневшего мужа и улыбалась. Сначала улыбалась, но вдруг, не выдержав, расхохоталась. То был странный смех голой женщины, переходившей холодную реку вброд».
Дослушав главу до конца, Коваль поднялся из-за стола:
— Саня, дай я тебя поцелую. У меня в жизни тоже такое было.
Только раз, кажется, проснулся в Ковале школьный учитель, и он сказал про мою сказку:
— Ничего. На «четверочку».
Да и нет, на самом деле, такой школьной отметки, которая бы устроила Коваля. Отметка, которую ему хотелось нам выставлять, называлась — «гениально».
— Очень хорошо, — говорил иной раз Коваль, — но не гениально. А надо — гениально!
Гениально не получалось. Один раз, правда, мне удалось дотянуть до «полугениально». Я прочла текст, кто хотел — высказался, и Коваль подвел итог:
— Наташа написала полугениальную сказку. — И прибавил: — Концовка хреновая!
Хреновость этой концовки, как, впрочем, и других, мучила меня довольно долго. Коваль, между тем, придавал большое значение эффектной первой фразе и «ударной» концовке, и к этой теме возвращался постоянно. Он рассказывал нам, как проходят слушания в ЦДЛ. Когда кто-нибудь читает новый роман, маститые писатели слушают начало и идут курить, говорил Коваль, а возвращаются только для того, чтобы послушать концовку. Начала и концовки вполне хватает им для того, чтобы оценить произведение. Пытаясь объяснить нам, что такое хорошая концовка, он приводил нам в пример «Недопёска», где концовок три.
Поэтому, когда он закончил «Суера», меня взволновал вопрос — что же за концовка там? Время от времени Коваль читал нам главы из «пергамента». В тот раз был «Остров золотых и серебряных людей». И я, воспользовавшись случаем, попросила:
А почитайте нам концовку.
Коваль стал перечитывать концовку главы.
— Нет, «Суера».
Страшным голосом Коваль ответил:
— Этого я не сделаю никогда!
— Почему?
— Не буду, и всё!
Но это уже происходило не в редакции, а в мастерской.
В начале 90-х годов, когда стала в полной мере ощущаться атмосфера йп с!е мёс1е, заговорили о приближении эры Водолея. Кажется, она пока еще не настала. Но мы, с учетом того, что Коваль был Водолеем, можно сказать, пережили этот переход в рамках одного отдельно взятого семинара. До осени 1991 года мы жили еще в переходном периоде, а примерно с декабря наступила новая эпоха. Ее приблизили не космические причины, а земные. Секретарь Ирка ушла на другую работу, а Саша Дорофеев уехал из Москвы, и значит, оба они не могли больше бывать на наших занятиях Лишившись «группы поддержки», Коваль явил свою непредсказуемость. Он назначил нам встречу у кинотеатра «Иллюзион».
Умоляю, запоминайте дорогу, — сказал он. — Больше я вас встречать не буду.
И повел нас к себе в мастерскую на Серебрянической набережной.
Серебряническая набережная — место в буквальном смысле потустороннее. Для того, кто идет к ней от «Таганки», она — по ту сторону Яузы. Для того, кто идет от «Курской», она — за мостом, по которому проходит Садовое — за чертой Садового кольца. Но самый, пожалуй, странный путь ведет к ней с той стороны, где кинотеатр «Иллюзион». Есть такие сказки, где герой прыгает в колодец и оказывается в другом мире. На набережную надо спускаться по металлической лестнице. Внизу — довольно тесное, мрачноватое пространство между глухой стеной и винным магазином. За этим «колодцем» открывается другой мир.
Даже в часы пик, на которые приходилось начало занятий, на набережной было малолюдно. Старые дома стояли редко и довольно далеко от воды; вид они имели такой, словно в них годами никто не входил. Зимой по незастроенному пространству тянулась вдоль Яузы альтернативная тропа. По ней, как по какой-нибудь «макарке» или «кондратке», путник все глубже забредал в неведомое, пока не попадал на небольшой пустырь, ограниченный слева глухой стеной. За пустырем, в самом дальнем и самом глухом конце набережной, в углу между высокими кирпичными заборами, стоял дом, где была мастерская — единственный жилой дом. Почти уже в измененном состоянии сознания путник устремлялся во двор, к неформальному черному ходу, потом в подъезд, потом в первую же дверь налево — и оказывался на полутемной кухне. Но зато впереди светилась комната, где обитало творчество — одно из главных чудес на свете, а на пороге стоял Коваль, и приветствовал входивших возгласом: «О!», и расцеловывал дам…
Наверное, мы что-то читали в тот первый вечер нашей новой жизни. Главное, что читал и сам Коваль, большой рассказ — в редакции мы слышали только миниатюры. У него была своя собственная манера исполнения, которая идеально подходила к его прозе. Тембр голоса, ритм, паузы, мимика, обаяние… это был какой-то особый состав. Это завораживало. Потом Коваль принес гитару. И вот тогда эра Водолея наступила для нас окончательно.
В одной статье, посвященной падению на Юпитер кометы Шумейкеров — Леви 9, я прочитала, что комета «попала в гравитационные объятья планеты-гиганта». С нами случилось точь-в-точь то же самое: мы попали в «гравитационные объятья» Коваля.
В редакции мы рассаживались вдоль стен, а перед нами, как в президиуме, восседал Коваль за большим письменным столом. В мастерской он был среди нас, за одним с нами столом, которого с трудом хватало на компанию. И вместе с тем Коваль окружал нас со всех сторон — своими картинами, эмалями, деревянными скульптурами, резными досками — всем обжитым пространством своей мастерской. Отныне занятия наши состояли из двух частей. В первой мы обсуждали Друг друга, а во второй солировал Коваль, и это был — праздник Что-то рассказывал, иногда читал главы из «Суера», почти всякий раз — пел Водолея принято изображать с кувшином: считается, что он льет на землю энергию жизни. Коваль вливал в нас некую творческую силу.
Иногда он уставал, и мы возвращались в «Мурзилку». Но там Коваль был дальше, там он не пел, и хотелось обратно в мастерскую. Нет — один раз пел: в редакции мы отмечали «юбилей» — пять лет со дня рождения семинара, и дуэтом с Татьяной Филипповной Андросенко, главным редактором, Коваль исполнял романсы. Там же назначил он последнее занятие. «В мастерской, — сказал он, — я не потяну». А чаще из редакции приходила к нам Кира Николаевна Орлова. Как я понимаю сейчас, ее подлинная миссия состояла не в том, чтобы следить за нашим развитием, пополняя редакционный портфель. Кира Николаевна помнит Коваля начинающим автором. Когда-то он не был волшебником, а только учился, и воплощением тех времен служила Кира Николаевна. Она призвана была вселять в нас надежду и зрительно уменьшать то количество световых лет, которые отделяли нас от мэтра.
Если раньше Коваль пытался нас учить, то теперь почти не разбирал наши тексты, — он излучал самого себя. Это было не просто обаяние — это была такая «проникающая радиация», очень, впрочем, демократичного свойства: хочешь — получай большую дозу, хочешь — поменьше. Иногда еще он говорил нам: — Вы все — писатели.
И это был огромный аванс: Коваль проводил черту между «писателем», то есть мастером слова, и «литератором», то есть человеком, который зарабатывает на жизнь литературным трудом. А может, это было заклинание.
Как только гравитация подействовала, Коваль создал из нас своего рода солнечную систему. Он мысленно закрепил за каждым из нас «орбиту» — место за столом. И если кто-нибудь садился «не так», просил:
— Сядь, пожалуйста, на свое место.
Он запомнил наши отчества и с удовольствием их называл: Игорь Георгиевич, Татьяна Андреевна…
Коваль умел — сказать. Он мог просто назвать кого-нибудь по имени, и это звучало как комплимент.
Моя «орбита» была в углу — кажется, сам Коваль и поставил мне туда стул. Одно было плохо: оттуда я видела мэтра исключительно в профиль. Гравитация — страшная сила. Остальные пусть рассказывают о себе сами, а я, если честно, ходила в мастерскую не учиться — я ходила смотреть на Коваля. Наблюдать Коваля, как некое далекое небесное явление, хотя он сидел совсем рядом. Примерно так я смотрю на звезды или радугу — во все глаза, не отрываясь: вот она едва видна, вот стала ярче, вот сделалась двойной… Вот он коснулся рюмки — а у него тонкое запястье, длинная кисть руки, длинные пальцы… Вот он засмеялся… нет, он не столько смеялся, сколько посмеивался; и только раз на моей памяти Коваль хохотал: его насмешил случай из жизни Торопцева, рассказанный, впрочем, на полном серьезе.
Но если радуга — чудо, то и от Коваля я ожидала чего-то особенного. А когда от Коваля чего-то ожидали, он соответствовал.
Я спросила, видел ли он ауру; мне казалось, что он просто не мог ее не видеть.
— Ауру? Конечно! — ответил он. — Я даже дал описание ауры!
— Где?
— Ну, классику можно было бы и почитать, — усмехнулся он.
Оказалось, речь шла о «колесах», которые видел старик Карасев.
В 1994 году на Юпитер упала комета, предварительно расколовшись в его атмосфере на двадцать один осколок. Когда об этом зашла речь в мастерской, Коваль воскликнул:
— Падение каждого осколка я воспринимал как удар в грудь!
И ударил себя в грудь кулаком.
И Орион — конечно же, Орион! Коваль просто обязан был писать о нем так, как писал! Чаще всего мы приходили в мастерскую в глубоких сумерках и расходились по домам ближе к ночи. И как было бы правильно, если бы Пояс Ориона сиял в небе у нас над головами. И было бы еще правильней, если бы его показал Коваль. Но как-то Ориона было в небе не видать. И я в конце концов попросила мэтра показать это созвездие.
— Но ведь это надо несколько, пардон, ночей, — заметил он. Прошло несколько лет, и до меня дошло, что Орион каждую ночь стоит в небе прямо у меня за окном — надо просто его дождаться.
Иногда вместо небесного явления в поле зрения оказывалось земное, и с этим приходилось мириться — даже радуга двумя концами касается земли.
Однажды я примерно на полчаса опоздала. Что-то в мастерской было не так. Занятие еще не началось, наши бродили по комнате, рассматривали то, что висело на стенах, и разговаривали вполголоса. Коваля видно не было.
— Он спит, — объяснили мне.
Спал наш учитель в соседней комнатке на тахте. Кроме тахты там еще помещался стеллаж, где лежали лицом вниз картины на подрамниках. Главным украшением комнаты служил расписной потолок: на нем «плавали» рыбы. Но для меня это была «комната с гобеленом». Гобелен висел над тахтой. Был он небольшого размера, с простым рисунком — дом, дорога… На него хотелось смотреть. И всякий раз, проходя мимо, я краем глаза — «тем особенным краем, которым видно все» — старалась уловить гобелен, благо дверь в комнату никогда не закрывалась — во всяком случае, при нас. Как-то, улучив момент до начала занятия, я спросила мэтра, что там за гобелен, откуда, и получила ответ, что он соткан по его рисунку его другом — мастером гобеленов.
Короче, Коваль спал под гобеленом. Я помыкалась немного вместе со всеми, а потом пошла его будить, потому что больше никто не решался. Мэтр не возражал. Он переместился с тахты во главу стола и пояснил:
— У Наташки, жены, был вчера день рожденья.
Наши занятия в мастерской проходили в жанре пира. Однако я не смогла бы описать, к примеру, как Коваль ел: этого я не запомнила. Мы приносили с собой всякую всячину и сразу же начинали бегать с тарелками из кухни в комнату, а Коваль между тем взывал:
— Друзья мои! Хватит накрывать на стол, давайте работать!
И это гораздо больше соответствовало в моих глазах его образу. Но как-то раз Коваль в разгар занятия наклонился ко мне и сказал:
— Там у меня на плите мясо варится — сходи проверь. Я «включилась» не сразу, но все-таки пошла проверять.
Действительно, на газу стояла кастрюля годов, наверное, пятидесятых — старинная, можно сказать; в кастрюле клокотал бульон, из бульона торчала кость.
Иногда, ласково поглядывая на нас, пребывавших на своих «орбитах», Коваль принимался нас по очереди, на разные лады хвалить:
— Вот Воло-одя — очень, по-моему, добрый человек Ви-ика — опасная женщина…
Ему и самому нужно было, чтобы его хвалили. Но это доходило медленно: радуга ведь не нуждается в поддержке. Все же Коваль знал, что мы его обожаем; может, поэтому, главным образом, он нас и собирал, при всей своей непредсказуемости и спонтанности, столько лет.
— Расслабляюсь я дома на кухне, да в мастерской — в обществе своих любимых — хе-хе — семинаристов…
Он читал нам главы из еще не оконченного «Суера». Мы ничего не могли сказать ему дельного — в профессиональном отношении нам было до него как до Ориона. Но он, видимо, этого и не ждал. Видимо, ему был нужен хотя бы импульс — некая волна тепла либо восхищения, обозначенная, как гребешком пены, несколькими словами — сигнал того, что волна пошла. И если удавалось произнести то, что он хотел услышать, если он чувствовал импульс, ловил волну, он немедленно откликался.
Так я получила самый странный в своей жизни комплимент.
Это был последний наш «учебный год». Коваль уже закончил «Суера». Закончил — здорово; как он выложился на этом, мы тогда, конечно, не понимали. Как-то он взял с подоконника рукопись и сказал:
— Мне сейчас не пишется, но как человек работающий, я… написал сказки.
Это сказки из сборника «Зеленая Лошадь» — он вышел, когда Коваля уже не было. Я слушала и пугалась, потому что, против обыкновения, мне нравилось не всё. Это был какой-то другой Коваль — такой, к которому я еще не привыкла. А предстояло между тем хоть что-то сказать. Только когда дело дошло до романтической Зеленой Лошади, у меня отлегло от сердца. («Все-таки ты романтик», — сказал мне однажды Коваль с каким-то сочувственным выражением лица.)
Он потребовал, чтобы мы его обсуждали, но обсуждения не получилось, заговорили о чем-то еще. Коваль наклонился ко мне:
— Наташа, что тебе понравилось? Я сказала, что Зеленая Лошадь.
— Да, — кивнул Коваль, — ты сама и есть Зеленая Лошадь.
Я, признаться, засомневалась и даже попыталась возразить.
— Нет-нет! — перебил Коваль. — Так и есть!
Однажды «созерцание радуги» не задалось. Была она, конечно, была, но совсем тусклая и — так, отдельными кусочками. Не в форме, в общем. Чтения прошли скучновато, а неофициальная часть — главная — и вовсе не состоялась. Девушки пошли мыть посуду, Торопцев с Ваней Овчинниковым затеяли в углу какую-то дискуссию. Что до Коваля, то он давал интервью гостье из Питера, почти касаясь лицом стоявшего на столе диктофона. (На качестве текста это, впрочем, не отражалось: в любом состоянии Коваль сохранял удивительную ясность мысли.) В самом нерадужном настроении я уехала домой.
Не каждый раз, но случалось, что Коваль звонил мне после семинаров поделиться впечатлениями. Он позвонил и на следующее утро:
— Ну как?
Честно говоря, с первой попытки ничего хорошего мне сказать не удалось, и мы довольно сухо распрощались. Минут через пять Коваль перезвонил — он мог позвонить раза три кряду.
— Наташк! Слушай, ну ты мне наговорила сплошных гадостей! Я напился, семинар плохой… Я сейчас должен ехать в «Мурзилку» на редколлегию, а мне так плохо…
И голос его дрогнул Тогда я сказала:
— Ну вы поймите: я вас люблю всяким…
— Я понимаю! — перебил он неожиданно энергично. — Я понимаю! Именно поэтому ты мне… так дорога. Ты мне бесконечно дорога! Ну, я пошел
Коваль заметил, конечно, что я его «изучаю».
— Ты все время меня оцениваешь, — сказал он мне. Но я не оценивала — я наблюдала и думала вот что. На его
картинах мне больше всего нравилось разглядывать дома. Что деревенские избы, что здания старой Москвы — все они под рукой Коваля из элементов пейзажа превратились в странных персонажей. Кажется, заглянешь в окно — а там открытый космос, переступишь порог — и попадешь в другое измерение. И, думалось мне, эти дома, по сути — его, Коваля, автопортрет. Но, может, все это — просто от моей любви к авторской сказке.
Случайно я узнала, что и Коваль, оказывается, нашел для меня образ:
— Я тебя всегда называю про себя — «Пляшущая Молния»! — сказал он мне. А плясать я вовсе и не умею.
Декабрьские занятия Коваль обычно назначал на двадцать пятое число — католическое Рождество. Каждое такое занятие получалось втройне праздничным: во-первых, оно было предновогодним, во-вторых, попадало в рождественский «интервал», а в-третьих, приходилось на канун знаменитой традиционной встречи «институтских» — бывших выпускников Педагогического института, где давным-давно, в жизни до нас, учился и Коваль.
Что было особенно здорово — в такие дни Коваль непременно пел.
В один из декабрей у Коваля открылась выставка в ЦДЛ, и из-за этого 25-го числа мы пришли в полупустую мастерскую. Все эмали, все картины, которые мы привыкли видеть на стенах, украшали собой в тот день холл Дома литераторов. Только «фея ночи», про которую Коваль говорил иногда, что ее «пора выбросить», потому что она «рассохлась», по-прежнему стояла напротив окна. Ну и некоторые незнакомые нам произведения, извлеченные Ковалем из запасов, пытались спасти интерьер. Но в общем было странно. Чувствовался недостаток изобразительного искусства.
Скорее всего, именно этот недостаток и навел Иру Антонову на смелую — даже дерзкую — мысль. В разгар застолья она сказала:
— Юрий Осич, Таньке Шорыгиной подарили эскиз, а нам?
Действительно, на одном из предыдущих семинаров Коваль в порыве щедрости извлек из сундука эскиз и вручил его Татьяне Шорыгиной.
Неожиданно произошло чудо. Коваль поддался на провокацию и распахнул сундук. Одну за другой выхватывал он свои работы, выставлял на соседний сундук, чтобы мы посмотрели, что у него есть, а потом предложил нам выбирать. Мы кинулись рыться в сокровищах. Мне хотелось что-то совсем «ковальское». И среди эскизов оказался, в конце концов, странный дом: он стоял среди пастельной синевы — то ли ночной, то ли предрассветной, под странными деревьями, а над ним пролетали странные, похожие на птиц облака.
Коваль к тому времени уже подписывал подарки — карандашом, на оборотной стороне листов.
— Очень странная вещь! — одобрил мой выбор Коваль и подписал: «Моему другу…»
Я принесла пастель домой в куске газеты, выданной Ковалем каждому из нас в качестве упаковки, и тут меня проняла совесть. Он, значит, устраивает нам праздники, дарит эскизы, выдает газетки, а мы что? Мы даже ни разу толком не поздравили его с днем рождения. До дня рождения мэтра как раз оставался месяц с небольшим, и я стала фантазировать: вот мы прямо в мастерской даем представление, а Коваль сидит, как обычно, во главе стола, спиной к окну, и видно, что ему весело. Не разыграть ли нам главу из «Суера»? В любом случае осуществить такую идею в одиночку мне было не по силам, и я решила обсудить ее с Иной Гамазковой и Мариком Шварцем, которые, кстати, на том занятии не были и эскизов в подарок не получили.
Несмотря на разные фамилии, Ина (пишется с одной «н») и Марик — родные брат и сестра. По отчеству они — Липовичи. Помню, что Коваль, обнаружив их отчество в списке семинаристов, назвал Марика «Марком Тополеви-чем». В январе Ина с Мариком пришли ко мне в гости, и мы принялись думать, как поздравить Коваля. Мы ели оладьи и пили компот, потом Ина с Мариком шли на лестницу курить, и я шла с ними, потом мы возвращались к оладьям и все время обсуждали какие-то варианты… и ничего не придумали. Я простилась с идеей коллективного поздравления, но твердо решила что-нибудь подарить Ковалю от себя лично. Через пару дней Ина с Мариком стали мне по очереди звонить, и выяснилось, что они тоже готовят Ковалю подарки — каждый по отдельности.
Ина придумала стихи — «Письмо донны Анны дону Ковалю»:
Дон Коваль, я твоя донна, —
начиналось оно, —
И когда тебя нет рядом,
То не все у меня дома —
Приходи же ко мне на дом!
И рефрен:
Пей календулу, валерьянку,
Ковалендулу, ковалерьянку!
Коваль собрал нас в феврале, вскоре после своего дня рождения.
Без тебя я в слезах мокну, —
читала ему Ина от имени донны Анны, —
Как цветок, на корню сохну.
Вот кинжал — я себя кокну,
А не кокну — и так сдохну!
И остальные хором подхватили:
Пей календулу, валерьянку…
Марик написал песню. «На день рожденья Коваля, его увеселенья для. Музыка — „Мурка“, слова — Марка», — объявил он. Марик помогал Ковалю возить работы на выставку, и ему выпало лелеять скульптуру «Иона во чреве китовом». В дороге Марик очень сроднился с пыльным Ионой. И придумал более рациональную причину для его пребывания в столь неудобном пространстве:
В ките мои товары,
В ките мои доллары.
Фонтан я клал на судей и закон!
От имени народу
Китовую свободу
Блюдет организация ООН!
— Хе-хе-хе, — сказал Коваль, несколько, как мне показалось, озадаченный этой поздравительной акцией. — Я очень рад, что вы… поздравили меня с днем рожденья.
Что касается меня, то я сшила из лоскутов Домового. А так как Домовой — существо непубличное, пришлось дождаться, пока закончится занятие. Тогда только я отозвала мэтра в сторонку и вытащила игрушку из пакета за меховое ухо.
— Ох ты! — воскликнул Коваль.
И тут же от неожиданности объявил мне, что я художник и надо делать выставку.
Я предложила поселить Домового на стеллаже в комнатке с гобеленом. Но Коваль держал его в комнате, где мы собирались, на полке под эмалями.
— Домовой все-таки, — напоминала я.
— Ничего… мне кажется, он добрый, — отвечал Коваль.
Но когда мы в первый раз оказались в мастерской без Коваля, Домовой сидел на стеллаже и смотрел мимо гобелена в окно. Кажется, он понимал, что произошло.
Вскоре после того как семинар переехал в мастерскую, Коваль объявил:
— Надо делать сборник.
Все обрадовались, сдали ему рукописи и стали ждать, что будет дальше.
А дальше Коваль отдал рукописи мне, раз я староста семинара, и велел придумать, как их скомпоновать. Я честно начала думать, раз он велел, но подоспел май, и наш учебный год закончился. Он закончился, однако в какую-то из майских суббот Коваль вдруг вызвал меня в мастерскую для обсуждения сборника.
Ни одного прохожего не было на Серебрянической набережной. В четыре часа я подошла к двери мастерской и увидела на ней записку, написанную рукой нашего мэтра: «Буду в 16.20. Юр.». Я прошла набережную в обратную сторону, побродила немного в окрестностях Иностранки и вернулась. Когда впереди показался «под тополями старый дом», я осознала, что мне навстречу идет Коваль. С ним рядом шел Виктор Николаевич Белов, о котором семинару было известно, что он друг Коваля и совладелец мастерской. Друзья и совладельцы двигались вдоль Яузы, как два сухопутных катера, неторопливо, но уверенно, и мне оставалось только присоединиться к ним и пройти набережную в четвертый раз. Путь наш лежал к винному магазину.
В нескольких метрах от входа общество наше разделилось: мы с Виктором Николаевичем остались стоять у куста, а Коваль продолжил путь один. Неожиданно я узнала этот куст, мимо которого все мы не раз ходили: жимолость.
— У жимолости очень твердая древесина, — объяснил Виктор Николаевич, и я задумалась, подходит ли слово «древесина» к ее довольно-таки тонким ветвям.
Но тут Коваль вышел из магазина, и мы пустились в обратный путь.
В мастерской май еще не наступил: там было пасмурно и прохладно. Коваль подхватил вдруг ломберный столик и понес во двор. Следом вынес он и три стула и пригласил нас с Виктором Николаевичем располагаться:
— Давайте сюда, на солнышко.
На ломберном столике как раз поместились бутылка мадеры, три рюмки, длинный батон очень мягкого хлеба и глубокая тарелка с кусками скользкой на вид рыбы, от которой я на всякий случай отказалась.
— Противно, да? — сочувственно спросил Коваль. Сам он, впрочем, рыбу ел
Друзья и совладельцы держались так, словно всю жизнь пировали во дворах за ломберными столиками. Отламывая от батона куски, наворачивая рыбу, они рассказывали удивительные вещи. Что дом построен еще в начале двадцатого века и жил в нем хозяин той фабрики, что за забором; а там, где сейчас мастерская, была, по их расчетам, квартира прислуги. Что на фабрике делают канаты и веревки, и Коваль купил там как-то большой моток и возил его на всякий случай в машине, пока машину не угнали вместе с веревкой. Что дерево во дворе — белая акация. И что они — друзья и совладельцы — родились в один день: 9 февраля 1938 года. Я слушала, удивлялась, но меня не покидало ощущение, что я сижу на сцене — хорошо еще, что при пустом зрительном зале. Столик стоял на солнце, а солнце в тот момент освещало проход во двор. За спиной у меня простирался пустырь, переходивший в набережную, и вид на нас открывался издалека.
Река и пустырь придавали нашему пиршеству нечто загородное, а стена и акация — нечто южное. Может, те князья в зеленых двориках, которых изображал Пиросмани, пировали и роскошнее, но сам Пиросмани наверняка пировал именно так.
Потом мадера закончилась, а с ней и застолье.
— Как я вас, ребята, вытащил! — воскликнул Коваль. — На всеобщее обозрение!
Все лето я по его заданию искала художника, и хорошо, что он не нашелся: осенью Коваль без объяснений вернул нам наши тексты, и года два мы не слышали от него слова «сборник».
Потом Ковалю предложили написать книгу о «великих рыцарях». К заказу прилагался список: помимо рыцарей «в законе» — Роланда, короля Артура, Ланселота — были там почему-то благородный разбойник Робин Гуд, а также персонажи из совсем другой эпохи — Сигурд и Беовульф. Должно быть, самому писать обо всех этих героях, тем более по списку, Ковалю не хотелось, но он усмотрел в предложении издательства возможность сборника. «Рыцарей» он распределил между нами — точнее, предложил нам выбирать, — а себе оставил роль составителя. И снова мы сдали ему рукописи, и Коваль их сам отредактировал. Когда все было готово, редактор издательства назвала авторский коллектив «гаремом».
— Я на нее обиделся, — сказал Коваль.
И этот сборник тоже не состоялся.
Свой сборник мы все же издали, но уже без него. Называется — «Мастерская».
«Слушай меня!» — велел Коваль в самом начале, и я слушала. И первое время чаще всего слышала от него слово: «Сокращай!» До сих пор я не представляю, что такое написать, к примеру, десять авторских листов прозы. Но «Сокращай!» — это хоть было понятно.
Я написала сказку о том, как один карниз пишет письма другому, несколькими этажами ниже. «Это моя ученица, — сказал Коваль, — совершенно сумасшедшая. Она пишет сказки! Она пишет — о переписке карнизов!»
Я написала, как дачный забор отправился искать счастья; в одной из его штакетин, в дырке от сучка, ехала его приятельница-муха. Коваль сказал, что забор и муха несопоставимы «Что за странные, перекрученные, сюрреалистические мозги!» — воскликнул он.
Я написала сказку про мышь, которая сидит ночами под кустом пиона и смотрит на звезду. «Сказка хорошая, — сказал Коваль. — Печатать не будем!»
И наконец, ссылаясь на кого-то из «великих друзей мастера», он объявил, что мне надо «погнить».
Я растерялась. Мне не понравилось слово «погнить», и я не знала, как это делается, но знала твердо: читать Ковалю слабые вещи я не хочу. После переезда семинара в мастерскую я читала, кажется, только раз. Прощаясь с нами в конце учебного года, Коваль сказал:
— Если осенью Наташа не принесет свою сказку, я ее зарежу!
Но ни той осенью, ни еще года два никаких сказок я на семинар не приносила. Коваль спрашивал: «Ты будешь читать?» Я в ответ качала головой. Сказать мне было нечего, потому что странная из меня получалась Золушка: лошади бьют копытами, кучер тоскует, а она сидит в карете, в бальном платье, и ни на какой бал не едет — никак не соберется с духом. Коваль не обсуждал со мной эту ситуацию. Однако по отдельным, редким его репликам я понимала, что он наблюдает за моим «сидением в карете» и ждет — поеду или не поеду: «Я тебя не тороплю», «Я все-таки тебя немного чувствую» и даже — «Я все-таки в тебя верю».
Я занялась переводами; это получалось, и так было спокойнее: минимум — от себя. В главе из книги по психологии, которую я переводила, мне попалась фраза: «Ученики живут согласно ожиданиям своего учителя». Если учитель убежден, что из ученика выйдет все же что-то хорошее, это называется позитивным ожиданием.
Это оно и было: позитивное ожидание. Но, наверное, оно все же дается учителям не совсем легко, потому что однажды Коваль сказал мне:
— Я не могу научить писать — я могу сделать некоторое вливание… Так было с тобой — ты ушла совсем в другую сторону.
Один свой текст за эти два года я таки в мастерскую принесла. В преддверие очередного занятия оказалось, что Коваль собрался наслать на нас «великих рыцарей».
— Я хочу, чтобы о них написали вы. Рыцари были в ту пору очень от меня далеки.
— Да ну, — сказала я из своей «кареты».
— Вот ты все время мне возражаешь! — обиделся Коваль. — Послушай, я тебе прочитаю список
Я сказала, что не из кого тут особенно выбирать — ну разве что король Артур…
— Я его записываю за тобой. Не всякий взялся бы за короля Артура — ты взялась.
Деваться было некуда. Поскольку о короле Артуре я ничего не знала, домашние достали для меня «источник»: Мэлори, «Смерть Артура» (XV век). Мэлори меня очаровал. Увидев у него слово «грамерси», я развеселилась, и дело пошло.
Но когда пришла пора везти «Артура» Ковалю, я испугалась, что не оправдаю ожиданий. Рыцарей своих мы сдавали мэтру по очереди, для чего назначались аудиенции в мастерской. Помню, я вышла на «Таганской» и долго не могла отойти от метро. Я зашла в зоомагазин и купила рыбам мотыля. Потом подошла к киоску с пончиками и купила зачем-то килограмм пончиков. И только тогда побрела по Радищевской улице к Яузе.
Коваль выхватил у меня рукопись («выхватил» — точное слово). Оглядел первую страницу. Полез в сумку:
— Ах, черт! Очки дома забыл!
Он снова всмотрелся в первую страницу и прочитал вслух название: «Король, что был когда-то и будет править вновь».
— Не уверен, что это должно быть так! — воскликнул он. Я обмерла. Но все остальное Коваль без очков прочитать
не смог, и, поговорив о том о сем, мы с ним простились.
Он позвонил на следующий день и не застал меня дома. «Ему понравилось. Сказал, что много находок», — доложила мне взволнованная мама. Я тоже взволновалась. Но когда рукопись ко мне вернулась, она была густо исчеркана карандашом. Иногда я перечитываю пометки на полях — Мэлори меркнет перед ними: «Мутная запись!», «Дикое количество инверсий — осатаневаешь!»
В январе 1995 года я неожиданно для себя написала сказку, которую можно было бы наконец прочитать Ковалю. Но я не сделала этого ни на ближайшем занятии, ни на следующем, потому что принялась «с наслаждением править». Только к маю я более-менее оторвалась от этого процесса. Майскую встречу Коваль назначил в редакции. Сказка не годилась для детского журнала. «Ну и ладно», — подумала я. В июне я написала еще одну сказку, даже интересней прежней. «Сомневаясь, промеряя варианты», я представляла себе, как читаю ее в мастерской.
Потом настало 2 августа. Днем я собиралась ехать с дачи в Москву. На садовой дорожке меня вдруг «нагнала» «Проза»: «Пора попрощаться мне с вами, любители выпить всерьез…» — услышала я у себя в голове. Я обрадовалась — очень люблю эту песню. И всю дорогу до Москвы, и в Москве я то пела ее про себя, то напевала вслух. Пока не узнала…
А все равно, хорошая штука — позитивное ожидание!
— Немедленно брось!
На вопрос: «Как ты живешь?» я сообщила Ковалю, что начала заниматься астрологией, и услышала:
— Немедленно брось!
— Не могу.
— Уже не можешь, — кивнул Коваль.
Ему тоже все это интересно, сказал он, но он боится, что астрология затмит собой литературу. Так Коваль с самого начала определил свое отношение к делу.
Конец века — время, когда «белые вороны» собираются в стаи. В начале 90-х годов двадцатого столетия тот, кто не ходил к экстрасенсам, не читал Блаватскую и не гадал по руке, — тот штудировал астрологию. Из-за рубежа потянулись к нам тамошние «белые вороны» — обучать и поддерживать здешних. Стая любителей астрологии носилась по Москве — из клуба в клуб, с лекции на лекцию. В этой стае носилась и я.
Коваль принимал это,
— Вот я — старый писатель и художник, — говорил он. — Ты — начинающий писатель и астролог…
Услышав от меня, что у него «очень сложный гороскоп», Коваль остался доволен.
Но когда я совсем перестала читать на семинарах сказки, астрология моя начала его раздражать. Возможно, он действительно решил, что все дело в ней.
Я пошла работать в редакцию ньюэйджевского журнала «Урания», где редактировала, переводила с английского, а иногда и сама писала астрологические статьи. Коваль не стал комментировать мой поступок, но я и так знала, что это ему не нравится.
— Я не хочу, чтобы ты работала, — сказал он мне как-то- Тебе нужно писать сказки.
— А деньги?
— Ну… может быть, муж…
Я не писала сказок, но перевела книгу по астрологии. Текст был хорош — образный, умный, интересный, посвященный не столько специальным вопросам, сколько истории культуры. И я принесла книжку на семинар: дарить «нашим» — и Ковалю. Но это была не та книжка.
Он ее, впрочем, раскрыл.
— «Квин-кон-кс»? — прочитал он. — Что такое — квин-кон-кс?
— Квинконс — угол между планетами, в 150 градусов…
— Нет! — перебил он, закрывая книгу. — Квинконс — это цветок!
Этот угол некоторые астрологи называют еще несоединением. В тот год у нас был полный квинконс. Наконец дело зашло совсем уж далеко: я сказала, что астрология выше литературы.
Ничего плохого я в виду не имела. Я имела в виду, что астрология — способ мировосприятия. Что она охватывает все стороны человеческой жизни, а значит, и литературу тоже. Все это я имела в виду, но сказала то, что сказала.
Коваль между тем звонил, чтобы назначить очередное занятие.
В тот раз в мастерскую пришел Ваня Овчинников. «Ваней» и «своим» он стал для нас потом, а тогда мы мало что о нем знали. «Мой друг Иван Михайлович Овчинников», — представлял его Коваль — и всё. Ваня был человеком с широкой эрудицией и азартным спорщиком. Он появлялся не каждый раз, изредка что-нибудь читал, а чаще, дождавшись неофициальной части, рассуждал с Ковалем о литературе.
Как подвел Коваль разговор к этой теме — не помню, но он объявил:
— Наташа сказала недавно, что астрология выше литературы.
— Вот я так скажу, — поднял руку Ваня Овчинников. — Такого зодиака, которым пользуются астрологи, в природе не существует. Это подтвердит любой астроном…
Я еще не знала того исторического анекдота про Ньютона, с помощью которого удобно возражать оппонентам астрологии. Рассказывают, что Галлей (открывший комету Галлея) стал однажды упрекать Ньютона в том, что он увлекается астрологией. На что Ньютон ответил: «Я изучал этот вопрос, мистер Галлей, а вы нет!» Я пустилась в объяснения. Да, в том зодиаке, о котором говорят астрономы, знаки разной протяженности и не переходят один в другой, их разделяют некоторые космические расстояния. А у астрологов зодиак условный — круг, разделенный на двенадцать равных частей. Тем не менее, он прекрасно «работает». Его придумал Птолемей… Но даже Ньютон не смог бы, наверное, переубедить Ваню, когда он брался отстаивать какую-либо мысль. Ваня гнул свое, напирая на то, что доводы астрологов не имеют под собой никаких оснований. Его поддержал Торопцев. Я раздражалась. Коваль молча наблюдал. В какой-то момент он прекратил спор.
Несколько лет спустя Ваня признался, что в тот раз мэтр специально позвал его на семинар и велел ругать астрологию.
Но как-то на очередной нашей встрече Коваль вдруг спел песню, которую ни разу не пел нам прежде, — песню из фильма «Недопёсок»:
Снова холода, холода
Нам Полярная приносит звезда.
И выплыли из мрака
Все знаки зодиака,
Которые с нами всегда.
Может, это и совпадение, но мне нравится думать, что пел он для меня.
Перед отъездом в деревню Коваль неожиданно позвонил попрощаться.
— Значит, «Урания»? — начал он.
— «Урания», — подтвердила я.
— Знаешь, что я тебе скажу?
— Да знаю…
— Я тебе так скажу, — продолжил он, — через это тоже надо пройти!
Он, как всегда, оказался прав: года через три я ушла из редакции «в свободный полет».
Как только я более-менее научилась рассчитывать гороскопы при неизвестном времени рождения, я рассчитала Ковальский гороскоп.
В гороскопе Коваля бушевал первый закон марксистской диалектики — единство и борьба противоположностей. Например, большую роль в нем играли два знака, расположенные на зодиакальном круге друг напротив друга — в оп-
позиции: Водолей и Лев. Существенный перевес был все же на стороне Водолея. Различаются эти знаки, в частности, своими «политическими пристрастиями»: Лев символизирует единоличную власть, абсолютную монархию, а Водолей — демократию. Наши занятия проходили в полном соответствии с этой оппозицией, которую Коваль блистательно в себе примирял: он царил в мастерской, но был при этом абсолютно демократичен. Глядя в его гороскоп, я вдруг поняла, как надо к Ковалю обращаться: «Ваше Водолейство!»
Надо сказать, что с обращением к Ковалю у меня назрела к тому времени некоторая проблема. Слова «Юрийосич» маловато было для того образа Коваля, который я себе нарисовала. Обращение «Учитель» описывало, конечно, наши с ним отношения, но отдавало восточными оккультными практиками. Не обращаться же к нему, как к Суеру — «сэр»! Раз Коваль даже предложил звать его Юрой, но к этому я и вовсе оказалась не готова. И тут само собой придумалось это «Ваше Водолейство». Оставалось только выяснить, как к нему отнесется Коваль. Случай представился не сразу… Наш литературный мэтр назначил очередное занятие и накануне позвонил уточнить, собирается ли народ на семинар.
— Наташк, ну что — семинар-то будем проводить? Я поняла, что пора:
— Ну, если Ваше Водолейство не передумало… Секунду Коваль молчал, потом осторожно, как-то даже
крадучись, ответил:
— Мое Водолейство не передумало.
С тех пор он откликался на «Ваше Водолейство», хотя на семинарах я, конечно, обращалась к нему «как положено» по имени-отчеству.
Коваль был «образцовым» Водолеем, и мне нравилось подмечать разные хрестоматийные водолейские черты в его прозе, в нем самом и в окружавшем его пространстве. Почти всякий раз, когда я шла вдоль Яузы к мастерской, у берега стоял катерок-буксир подназванием «Уран». Это и само по себе замечательно, но самое замечательное то, что в астрологии, где каждый знак зодиака имеет планету-управителя, Уран считается управителем Водолея.
На сороковины мы с ребятами ушли из мастерской пораньше: хотелось погоревать своей компанией. У ступенек, ведущих к воде, стоял, как обычно, «Уран». При нем оказались капитан и еще какой-то дядька — должно быть, местный «механик Семенов». Завидев плавсредство, Торопцев кинулся на лестницу и стал настойчиво звать нас прокатиться. Мы замахали на него руками: с ума сошел — до вод-ныхли сейчас прогулок! «Я плачу!» — закричал Торопцев, вручая капитану купюру. И со всей своей пассионарностью загнал нас на корабль. Катерок отчалил, прошел мимо мастерской, а потом развернулся и понес нас к Москве-реке.
Там, где Серебряническая набережная закончилась, нам навстречу из-под моста выползла баржа. Ее толкал буксир по имени «Юпитер».
Кроме тех людей, которые занимались в семинаре постоянно, в мастерскую приходили гости. Некоторых приглашал Коваль. В их числе был его друг Иван Михайлович. Ваня уверял, что Коваль дал ему задание всех ругать. Мэтр надеялся, что это взбодрит нас, а то мы слишком уж разнежились в его «гравитационных объятьях». Кроме Коваля Ваня признавал право на гениальность только за Даниилом Заточником. Еще хвалил Мельникова-Печерского. Ко всем остальным признанным мастерам слова относился в лучшем случае снисходительно.
То, что Ваня — друг Коваля, не вызывало никаких вопросов ни у кого, кроме самого Вани. К Ковалю он относился так трепетно, что считать себя другом ему казалось нескромным. Он даже долго не мог решиться, как он сам говорил мне, называть Коваля Юрой и на ты. Лишь когда Коваля не стало, и другие его друзья рассказали Ване, что Коваль отзывался о нем как о друге, Ваня наконец уверовал, что имеет право на этот статус.
Пока мы занимались в мастерской, он хоть и сидел среди нас, но был как бы при Ковале. На сороковой день Ваня подошел ко мне обменяться телефонами и попросил позвать его, если мы будем еще собираться. Первый год мы скитались. Ваня скитался вместе с нами, а 9 февраля, в Ковальский день рождения, позвал нас в гости. Потом Володя Майоров и его жена Лера приютили семинар у себя дома в Оружейном переулке. К тому времени уже казалось, что Ваня был с нами всегда.
Под влиянием Коваля Ваня «предался писанию проз». На последнем нашем занятии, в мае 1995 года, он прочитал сказку, которая вызвала у Киры Николаевны деловой интерес. Но в нас он искал не только литературную среду. Ваня был человеком, глубоко облученным Ковалем. О Ковале ему постоянно хотелось говорить. Ион нуждался в круге людей, на которых лежал отсвет Коваля.
Ковалю нравились странные люди, и Ваню обыкновенным не назовешь. Далеко не каждый человек способен отличить одного комара от другого, а для Вани как энтомолога это не составляло труда: с одного взгляда он определил, что мне на руку сел не кто-нибудь, а «комарик снежный». Еще в советское время Ваня практиковал йогу. Он рассказывал мне, что участвовал в показательных выступлениях йогов — в каких-то клубах, что буквально лежал на гвоздях и ходил по битому стеклу, а однажды чуть было не впал в нирвану. По стеклу Ваня при нас не ходил, а на голове стоял.
Только высокая температура могла не пустить Ваню на вечер к Володе Майорову. К этим вечерам он готовился: старался что-нибудь написать. Чаще всего он читал нам отрывки из будущей книги воспоминаний о Ковале. Это были короткие главки, написанные на отдельных листах от руки, с исправлениями, так что сам автор иной раз путался в тексте. Но текст раз от раза становился все лучше, и Ваня мечтал издаваться.
Всякий раз наш последний тост был — «За Коваля!» И если мы, спохватившись, что поздно, слишком поспешно поднимались из-за стола, Ваня напоминал:
— А за Коваля мы еще не пили!
И при каждом удобном случае говорил:
А вот Коваль…
Во мне Ваня чувствовал человека, тоже хватившего большую «дозу радиации». Каждый год 1 августа он звонил и спрашивал:
— Ты поедешь завтра?
И мы ехали в Лианозово — иногда с «нашими», а иногда вдвоем — и по дороге говорили о Ковале.
— Вот… я точно знаю, что уже ничего столь значительного в моей жизни больше не будет! — повторял Ваня.
Ваня попал под машину в ночь на пятницу, 13-е число. По странному стечению обстоятельств он похоронен в Переделкине. Но, что еще более странно, рукописи воспоминаний нигде не оказалось — сохранились только отдельные листочки.
Какое-то время мы утешали себя тем, что уж там-то Ваня наверняка встретился с Ковалем.
Ваня подарил мне фотографию письменного стола, за которым Коваль работал дома. Фотография была завернута в листок бумаги с написанным от руки текстом — в отрывочек воспоминаний:
Этот стол Юрий Иосифович Коваль купил, когда жил еще в Сокольниках, и с тех пор возил с квартиры на квартиру. Сидя за ним, написал он многие свои вещи. Такого стола я больше ни у кого не видел. С одной стороны, это был стол как стол, а с другой — две книжные полки на ножках. Но, конечно, это был не уникальный стол; может, поискать по старым квартирам — найдешь такой же. Совершенно уникальны и потрясающи были книги, стоявшие на полках. Таких нельзя найти больше нигде. Почти все они были подарены Ковалю авторами. «Дорогому, милому Юре Ковалю — с любовью, с надеждой на его счастье, новые книги, с верой в его прекрасное дарование. А Тарковский». «Юре — дружески в память о нашем знакомстве и дружбе, думаю… фазиль». «Юмористу, лирику и, может быть, трагику Юрию Ковалю с любовью к его таланту. Ф. Кривин». Встречались и такие надписи: «В память о моем посещении в октябре Вашей бани. Вологда, 1979». И даже такие: «Юра! Если б я не забыл у тебя на столе мормышки, этот экземпляр попал бы в другое место». С некоторым трепетом поглядывал я на стоявший там Новый Завет и нерешался его раскрыть, надеясь и боясь увидеть на нем надпись на древнегреческом или даже на арамейском: «Юрию Ковалю от Иоанна Богослова».