1955 год, пединститут им. Ленина, первая лекция… Я вижу, как какой-то парень в сером пиджачке, худощавый, кудластый, быстро поднимается по лестнице лекционного зала. В несколько прыжков незнакомец достигает вершины и, победно обозрев всех собравшихся крупными, немного выпуклыми глазами, приземляется рядом со мной. Мы знакомимся. Фамилия у быстроногого абитуриента оказывается звучной, энергичной и соответствующей его легкоатлетическим наклонностям — Коваль.
Выясняется также, что, помимо настольного тенниса, мы с Ковалем увлекаемся Ильфом и Петровым, и Джеромом, и Зощенко. Но в настоящий момент поглощены одной-единственной идеей — сбежать с лекции по педагогике и предаться всем удовольствиям привольной студенческой жизни, о которой так сладко мечталось в школе.
Не помню уж, куда мы сбегаем и чему предаемся. Возможно, в институтский круглый зал, где стоит стол для настольного тенниса. А может быть, гораздо дальше, на Новодевичье кладбище, где на могиле Дениса Давыдова и откупориваем самую первую свою бутылочку «доброго вина». А может быть… Нет, не хочу додумывать, дорисовывать. Слишком зыбок и непрочен островок первого воспоминания о нем. Бросишь сверху одну только крупинку лжи весом в миллиграмм, и плавучий островок закачается и уйдет подводу.
А пока… Отчетливо вижу я, как, схваченные музой дальних странствий за горло (выражение наших любимых Ильфа и Петрова), мы дружно поднимаемся со скамейки и, полусогнувшись, трусим к выходу…
И кажется, тут же (на самом деле прошло не меньше двух-трех месяцев) возвращаемся… Снова садимся плечом к плечу… кладем посередине листок бумаги… «Стреляем» у кого-то из девчонок лишний карандашик. И один из нас, похрабрее, недрогнувшей рукой выводит на измятом обрывке рвущиеся изнутри, но тем не менее загадочные для самих авторов строки:
«Легкий бриз надувал паруса нашего фрегата. Мы шли на зюйд-зюйдвест. Может быть, это не был зюйд-зюйд-вест, но так говорил наш капитан Джон Суер-Выер, а мы верили нашему Суеру (Выеру)».
Неожиданно, как гром небесный, взрывается под потолком звонок, мадам Френкель плотнее закутывается в свое одеяло, стихают неутомимые папуасские тулумбасы. Выходим из дверей ленинской аудитории и останавливаемся между двух «главных скульптур нашего времени» — Сталина (слева) и Ленина (справа). Идет всего лишь пятьдесят пятый год, но в около статуйном воздухе все сильнее вихрятся сквознячки бесшабашных туристских песен, все острее ароматы студенческих капустников.
В те дни наш островок на Малой Пироговской — Большой зал, статуя Джозефа, полутемные лестницы — просто сотрясаются от перезвонов гитар.
Рассвет над соснами встает.
Туман помет с реки.
Друзья, пора идти в поход,
Наденем рюкзаки.
Еще несколько шагов вглубь острова, и гитара нашей юности перескакивает с романтического на сатирический лад.
Комсомолка Лена,
Как в бою, в труде,
Стоя по колено
В ледяной воде,
Крепкою лопатой
Клала за троих
Со своей бригадой
Девушек простых.
Написанная на полном серьезе и тут же перелицованная в пародию, эта песня со временем стала шуточным институтским гимном. Ее исполняли и заслуженные институтские барды, и мы, новички. Пелась «Песнь о Лене» с горящими глазами и бледным вдохновенным лицом…
… Клала за троих
Со своей бригадой,
гадой,
гадой
Девушек простых!
Впрочем, было ли в те кружащие голову почти шестидесятые что-нибудь, чего мы не смогли бы вышутить или спародировать?
В далеком порту Дижоне
В харчевне с гнилым крыльцом
Старый морской волк Джонни
Потягивает трубку и ром.
Где-то на другом конце нашего острова — совсем рядышком, за колоннами, рукой подать — легкий бриз Надувает паруса романтическо-юмористической поэзии Юлика Кима. После окончания института он уплывет на далекую Камчатку, разъедутся в Сибирь, на Алтай, Дальний Восток другие наши выпускники… Коваль отправится учительствовать в Татарию… Из МГПИ не распределяли в столичные центры. Вот почему «муза дальних странствий» постоянно парит в воздухе моей памяти.
Благосклонно созерцает она из своих заоблачных высот притихшего Коваля, переписывающего прямо на лекции где-то раздобытых Гумилева и Киплинга. Баллада «Мэри Глостер» и «Жираф» ложатся рядом с несколькими листочками Суера «Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд…» «У Малого Патерностера спит она в синей воде».
И вдруг в лирико-балладный строй врывается нечто ерническое и созвучное нам!
Сидела птичка на лугу,
Подкралась к ней корова.
Ухватила за ногу —
Птичка, будь здорова!
Андрей Сергеевич Некрасов, «Приключения капитана Врунгеля». Мы упиваемся крепким грогом этой дерзкой и веселой книги, хлещем се по строчкам, смакуем по словечкам. Но яхта «Беда» уже в пути, и мы кидаемся вдогонку за ее пенным следом, в надежде догнать…
… И оказываемся в открытом море импровизации! Перегнувшись за борт, малюем на нем название корабля — «Корапь» и устремляемся дальше… Морские команды на ходу «подбрасывает» нам чеховский подгулявший на свадьбе адмирал. Грот-фок на гитовы, скрипит ватерлиния, как очумелые носятся на палубе побратимы Дик Зеленая Кофта и Билл Рваный Жилет (мы с Ковалем), мадам Френкель (недурная собой однокурсница Лена Френкель) зябко кутается в свое одеяло.
Все они ужасно суетятся, рубят мачты, спускаются в лодки, лаже сушат весла, хотя шторм все-таки проходит мимо. Зато теперь на траверзе фрегата появляется пиратская галера «Тарас Шевченко» с эфиопом Яшкой, главным махалой-опахалыциком (явным прообразом лоцмана Кац мана) и уймой «юных, но уже обнаженных пленниц» на борту. Этот эпизод — один из важнейших в саге (так был первоначально обозначен жанр Пергамента), поскольку именно в этот момент…
«…На палубе полусонного фрегата нарисовались контуры бодрствующего Суера.
— Ты чего орешь? — дипломатично осведомился Выер и трубно высморкался за борт».
Остановимся и мы на минутку. Невозмутимый, плотный как монолит, с традиционной трубкой в зубах, возвышается главный герой саги посреди острова моей памяти. Неужели обаятельный капитан Суер-Выер — главная скульптура нашего времени, И. В. Сталин? Читателю Пергамента вряд ли в это поверится. И все же…
«Свистать всех наверх — послышался из кают-компании бас всевидящего и всезнающего Суера».
И еще…
«Закуривайте, товарищ Френкель, — сказал Суер, расстегивая стальную ширинку портсигара, — закуривайте, не стесняйтесь…»
Лекция сменяется лекцией, зачетная сессия перерастает в экзаменационную, когда мы наконец подводим свой «Корапь» к острову Каннибалов.
— Сверху, — снисходительно поглядывая на суетящегося внизу лектора, изрекает Коваль, — этот остров напоминал небритую подмышку молодого оранга.
Есть остров! Примерно с полминуты мы дико гримасничаем — так, надо полагать, выглядит со стороны наш самодовольный смех. Затем я записываю на очередном бумажном обрывке.
«Такие уж у него были индивидуальные формы вулканического образования».
Пройдет немало лет, прежде чем морские вулканы создадут новые пергаментные острова и их индивидуальные формы пышно расцветут и сливовыми розами, и пальмами с произрастающими на них иксами и игреками. Но пока остров Каннибалов один единственный и его украшает весьма скромненькая океаническая флора.
«Кокосовые пальмы финиковые абрикосы, вечнозеленые крокодилы, пупырчатые нежинские огурчики под водочку — все переплеталось в этом бананово-лимонном Сингапуре…
Тулумбасы гудели».
…Понадобились-таки остатки наших школьных познаний в географии! Задвигаем в эпиграф последние из них — «остров есть часть суши, с четырех сторон…» — и наконец-то отпускаем на волю собственную «Песню Джунглей», правда, пока в прозе, а не в стихах.
«Экспедиция продвигалась внутрь чрева джунглей, огибая запах боржомистых болот, сладко поллюционирующих спелой мочой суглинков».
Неудивительно, что плавучий островок моей памяти выносит на фарватер нашего повествования (невольно написалось в стиле старого Суера) именно эту заковыристую фразу — ведь мы убили на нее больше академического часа. Гораздо меньшим потом дастся, например, такая:
«Внезапно в стуке трудолюбивых кулаков разместился вопль, качественно от других отличный».
Чем дальше продвигается вглубь острова Каннибалов первая экспедиция Суера, тем шкодливее становится наша муза. Озорничая и ерничая, она — прямо на ходу — принимается перекраивать творения коллег по перу, среди которых, надо сказать, попадаются довольно-таки заметные имена. Гак, свой скромный вклад в описание острова Каннибалов делает К. Г. Паустовский.
«В зарослях малины плакали и хохотали шакалы» («Колхида»).
В этой фразе нам принадлежит всего два слова: «малины» и «хохотали». Именно два слова… но посмотрите, читатель, посмотрите, как заиграла от них фраза!
Наша муза, как правило, не пытается утаивать «похищенное». Особенно, если «хитим» (выражение Коваля) у классика и гордости отечественной литературы.
«Спит эфиоп Яшка, и снится ему: что он не Яшка, а Степан.
А мадам Френкель рядышком ходит, орешки грызет.
А орешки-то, какие, грецкие или фундук? — спрашивает не то Яшка, не то Степан.
Фундук, — хихикнули мадам Френкель.
Фундук! — зарева над самым ухом Суер.
Фундук! — пискнул невесть откуда взявшийся Гоголь и тут же пропал.
„Опять проклятый Гоголь всю ночь глаз не дал сомкнуть“, — подумал Яшка и проснулся…»
…Уже не месяцы, а годы протекают-пробегают пол сводами Большого зала, откуда вынесен прототип Суера, а несколько позднее и второй монумент, так и не попавший в персонажи «Простреленного протеза» (таково первое название «Суера», похищенное у Стивенсона с его одноногим пиратом Сильвером). Легкий бриз по-прежнему надувает паруса нашего фрегата, мы все еще плаваем на лекциях (и, увы, на экзаменах), хотя сами не знаем, куда плывем, что, в сущности, пытаемся сказать своей сагой миру. Ведь и похищенный протез, в честь которого названо произведение, еще не вынесен на авансцену и никем не прострелен.
А «госы» все ближе… И вот уже диплом и распределение. Мы расстаемся: правда, только на время, чтобы еще не раз, не два встретиться. Не догадываясь, разумеется, что придет время, и известный детский писатель Коваль вернется к нашему студенческому рукописному трепу, выстроит, вылепит из него целый собственный мир — таинственный и переливающийся всеми блестками его ума и таланта.
… Блуждания по островам памяти в конце концов приводят меня на Пироговку, дом I. Миную полукруглый вестибюль, прохожу сводчатую арку, вступаю в Большой зал Вспоминаю, как описывает его Юрка в своей автобиографической повести «От Красных ворот»…
«Прохлада и простор — вот какие слова приходят на ум, когда вспоминаю Главный зал нашего института. Луч солнца никогда не проникал сквозь его стеклянный потолок, здесь всегда было немного пасмурно, но пасмурный свет этот был ясен и трезв. Что-то древнеримское, что-то древнегреческое чудилось в самом духе этого зала, и только особенный пасмурно-серебряный свет, заливающий его пространство, подчеркивал северность этого храма науки.
А на галереях, усложненных пилястрами и балюстрадами, на галереях с элементами колоннад было еще много сводов, а под сводами этими… Боже! Чего только не бывало пол этими сводами! Какие вдохновенные лики горели на галереях и балюстрадах и блистали на кафедрах, какие диковинные типы толкались у колонн и толпились у ног двух важнейших скульптур нашего времени…»
В институте, однако, пустовато — день близится к концу, студенты расходятся по домам. «Ясный и трезвый» свет Большого зала постепенно меркнет под потолком. Некоторое время я стою, всматриваясь в сгущающиеся тени, вслушиваясь в набегающие из углов шорохи. Нет, не слышно родных голосов, звона знакомых гитар. Только где-то там, в пасмурно-серебристом поднебесье, бьется их живое, веселое эхо. Даже как будто некоторые слова — неужели «грот-фок на гитовы»? — различаются.
— Грот-фок на гитовы! — невольно повторяю я вместе с эхом Большого зала.
Я шепчу эти слова и ему, Ковалю, и всем вдруг ушедшим, уплывшим куда-то друзьям. И тем, кто остался, кто, к счастью, здесь, всегда рядышком, говорю, почти кричу:
— Грот-фок на гитовы, ребята! Грот-фок на гитовы…