Нелепо, смешно, безрассудно,
безумно — волшебно!
Юрий Коваль. Автор неповторимых, прелестных рассказов и повестей, смешных и грустных, «детский» писатель, от строчек которого перехватывает дыхание. Шедевры: «Чистый Дор», «Листобой», пронзительный «Недопёсок» и волшебная «Самая легкая лодка в мире». «Я еще понаделаю кистью дел!» — говорил он в юности. Интересная, самобытная живопись Коваля не раз выставлялась в ЦДЛ и в ЦДХ. Каждая работа Коваля притягивает взгляд, и поначалу кажется, что тебе понятно, что хотел сказать нам художник. Но чем глубже ты погружаешься в это рассматривание, тем больше тобой овладевает нечто волшебное, и каким-то непостижимым образом чувствуешь, что и в корявыхдеревьях городского пейзажа, и в весеннем бездорожье деревенской околицы, и в прозрачных акварелях есть трепет и мерцание, полет и тайна, мечта и жизнь. И как хорошо, что это чудо нельзя понять и объяснить!
Волшебство окутывало каждого, кто попадал в это энергетическое поле — общение с Юрием Ковалем. Что же это было?
Стоит ли мне писать о том, что помню я? Но ведь истинная картина может быть составлена из памяти многих. В воспоминаниях Э. Бабаева об Анне Ахматовой я прочла, что записывание разрушает прелесть непосредственного общения. Это правда. Но я никогда не записывала по горячим следам. И еще одно не дает мне покоя: в рассказе Коваля о Борисе Шергине есть слова: «Слово — ветр, а письмо-то — век!» Ну пусть не век! Но все-таки будет записано, и кто-нибудь прочтет и мои строчки о Ковале.
Немногие из написанных им писем были адресованы мне, и чтение их тогда — это было счастье. Чем я смогу отдарить его? Есть у меня несколько стихотворений, посвященных его памяти, может быть значимых только для меня и наших общих друзей. Да может быть, этот текст и отрывки из его юношеского дневника, где уже видна его рука и что-то, что осталось в нем до конца.
Давным-давно, Боже! А ведь действительно, давным-давно, в 1955 году мы поступили на факультет русского языка и литературы МГПИ им. Ленина. Первый курс пронесся карнавалом, очарованием старинного зала под серебристым прозрачным потолком, учением, привыканием, знакомством с однокурсниками и преподавателями — Зерчаниновым (устное народное творчество), Пуришевым (зарубежная литература), Корниловым (психология), Введенским (языкознание), Гукасовой (литература XIX века). Мы были покорены талантами старших курсов (Юлий Ким, Ада Якушева, Борис Вахнюк) и бесспорным авторитетом тех, кто уже окончил институт. Они продолжали приходить сюда, интересовались нами, первокурсниками. Это Юрий Ряшенцев, Петр Фоменко, Владимир Красновский, Юрий Визбор. Ко второму курсу мы с Юрой Ковалем рассмотрели друг друга и с осени 1956 года но осень 1958-го часто, почти каждый день, бывали вместе. Участие в литературном объединении, почти ежедневные занятия на курсах живописи и рисования под руководством уникального, неповторимого педагога Михаила Максимовича Кукунова, посещения мастерской скульпторов В. Силура, В. Лемпорта, Н. Силиса; выпуск стенной факультетской газеты «Словесник», которая, к сожалению, сменила потом свое название на «Молодость»; участие в так называемом обозрении (похожем на капустник и народившийся позднее КВН), репетиции и выступление октета под руководством Ады Якушевой и, позднее, Ирины Олтаржевской и стихи, стихи — литфак! Наверное, это были те дрожжи, которые будоражили, заводили новые хлеба. Во всем этом мы принимали участие.
Занятия на кутках часто заканчивались очень поздно, ведь мы шли рисовать после лекций и семинаров, уже вечером. Часам к десяти-одиннадцати рассматривали и оценивали рисунки, акварели, масло — кто что работал, убирали краски, доски, доставали сахар, бутерброды, у кого что было. Михаил Максимович Кукунов не спешил домой, в коммунальную квартиру в доме в Обыденском переулке (дом этот он называл пирамидой Хеопса). Начинались разговоры, шутки, рассказы. Иногда, когда все уже собирались уходить, мы с Юрой оставались или на Парнасе (балкон, где расположилась студия), или на балконе напротив. Какие слова находились, какие темы!
И вот Однажды, глядя мне в глаза, Юра говорит: «Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд и руки особенно тонки, колени обняв. Послушай: далёко-далеко, на озере Чад, изысканный бродит жираф» Не знала, не знала я тогда Гумилева, не изучали его тогда на филфаке! Думала — вот какое чудо, глядя на меня, Юра сочинил. И показалось мне, что это я, я такая вся грустная, изысканная, и руки мои, в жизни совсем не тонкие, — тонкие и красивые.
Я влюбилась.
На лекциях мы часто сидели рядом, иногда писали записочки друг другу, сочиняли что-то в стихах. Он уже тогда писал стихи и рассказы, ездил на охоту, в далекие путешествия, вместе мы много бывали на выставках, в музеях, гуляли по улицам. С Лешей Мезиновым, нашим однокурсником, они начали писать фантастическую повесть «Суер-Выер, или Простреленный протез», первые главы которой были напечатаны в факультетской стенной газете. У газеты, протянувшейся на всю длину правой стены у входа в главный зал, всегда толпился народ — читали повести, рассказы, стихи, рассматривали рисунки, фотографии. Любимой книгой Юры в те голы была «Зависть» Ю. Олешн. В стихах Юры того времени, веселых, озорных и лирических, уже чувствовалась какая-то своя нота. Вот одно, шуточное, из посвященных мне, подпись под рисунком, на котором я была изображена весьма формально:
Снежинки наносные
Взметнулись стаями
И, севши на нос мне.
Устало таяли.
И таяли — плакали.
Грустит по-русски,
А в каждой капле
Смеялось по Розке.
Это стихотворение было написано тоже для меня, и я его очень люблю:
Водосточные трубы и медный рог.
Липовых листьев сугроб.
В лунном свете ботинок
Почти сапог,
Тротуар — почти чернотроп.
За седыми асфальтами городов
Есть пахучий туман и роса,
В опьяняющем мраке сосновых лесов
Зорче видят твои глаза.
И загадку заката легко разрешит
Белый камень у синей реки…
Видишь, дом в переулке стоит,
Как покинутый чуткий скит…
Длинные тени, квелый свет
Липой шуршит опалой…
Малый, ты тоже, небось, поэт?
Ты тоже дурак, малый!
Он любил дружеский круг, но в то же время искал уединения. Всегда готовый рассмеяться, пошутить, искренний и грубоватый, трогательно внимательный, когда любит, и безразличный, когда любовь уходит, легкий, веселый и печальный, умеющий дружить и ревнивый, несправедливый, помнящий все, уверенный в том, что способен на многое, и всегда сомневающийся «Ты одна знаешь, что я бездарен, как забор», — писал он мне в письме, зная, что мне нравится все, что он делает.
Я помню свой восторг от фестиваля молодежи в 1957 году, как мне было интересно видеть людей из разных стран мира. Каково же было мое удивление, когда я получила письмо от Юры, где он писал мне: «Фестиваль наконец кончился и начались грибы!».
Уже тогда его внутренний мир был определен. Суета, светская жизнь — это его не волновало. Природа Она захватывала его целиком, делала его зорким, чувствующим, свободным. Хотя были друзья, которых он искренне любил, девушки, которые любили его, и он вспыхивал, загорался, — он часто желал уединения. И был сам по себе.
С тех пор прошли годы и годы. Он стал писателем. Он стал художником. Он стал сценаристом замечательных мультфильмов. Он снимался в кино. Он писал песни. Он их пел, как никто другой. О его книгах написаны статьи. На кафедре русской литературы XX века, в стенах его родного МГПИ (который теперь называется МПГУ), С. А. Веднева в 1999 году защитила диссертацию «Стилевые особенности прозы Юрия Коваля».
Но может быть, его первые строки, написанные тогда, в 1957-м, в письмах ко мне в виде дневников, отчасти дадут ответ на вопрос, на который вообще-то не бывает точного ответа: «Как все начиналось?»
Небольшого размера записная книжка, на которой вытиснено: «Делегату XXIV комсомольской конференции. МАИ. 1956». Сверху рукой Ю. Коваля написано: «Розе»
1957 год
31 марта
День золотых лаптей.
Ночью, во сне гудели нервные перетруженные ноги. В правой что-то сильно рвануло и треснуло. От дикой боли я взвыл.
На реке, вероятно, трещал, вздуваясь, лед Утро оранжевых троллейбусов.
От недосыпу и серебряного залитого солнцем асфальта в глазах золотые круги и звезды. Еще спят северные розы… Бегу… Поезд. Паровик. Кряхтит.
В вагоне поздние лыжники мажут жидкой мазью стертые лыжатины. Один, в очках, сказал девушке с зеркальными глазами заветное слово: «Консистенция». Это он про погоду и про лыжную мазь. Я смеюсь в Виталия Бианки. Он заметил и холодно взглянул на мою ногу, которая вся лежит на лавке. Она побаливает… За окном торчат мундштуки дымных заводских труб. Дорохове
Я вываливаюсь из вагона. Дребезжу и взбрыкиваю ноющей ногой. Растаптываю и разбрасываю по лужам звенящие льдиночки. Солнце шпарит. Солнце делает людей красивыми и честными. Радостно и розыстно. Ты уже встала, там, на востоке.
Вон за той избушкой стрелочника, вон за тем синим лесом, звенит и ласкает глазами высокое небо… Роза северных ветров. Подруга солнечных зайчиков, заря тягостной для меня Москвы…
Сажусь в автобус, красный и замызганный грязной водой. Фыркая и дергаясь назад, автобус несется по коричневому неумытому ремню шоссе. Голубоглазая женщина смеется над москвичами и называет себя «мешошницей». Мне смешно на нее смотреть…
Меня встречают мои. Оба помолодели и подтянулись. Отец выглядит молодым стройным мужчиной-фертом. У мамы радостное лицо, и не поймешь, не то у нее загар, не то такие частые золотые веснушки. Я перестаю хромать. Идем лимонной от яркого солнца аллеей…
Перехожу покрытую еще желтым льдом Москву-реку. Лед надо льдом сантиметров пять вода, а над ней закрепляющий ледок-снежок. Иду, брызгаюсь из-под ноги в солнце. Лед еще толстый, сантиметров 70. Рыбаки колдуют на лунках. Шьют. Но берет мелочь: плотвишка, ерш, подлещишко, в роще пишу 10-минугный этюд… Просыпаюсь. Мама уехала в далекую Москву, где играет музыка, которая здесь уже звучит по-другому, чувствуется, что она далекая. В кудлатую синеву ночи я не пошел.
День моих «успехов» в живописи и торопливой солнечной капели. Утром хрустит и звенит ломающийся солнечный ледок, днем начинает чавкать и вздыхать под ногами радужная слякоть.
Пошел на этюды с художником Ермаковым. У него нет белил. И вообще, никакого колорита в его работах не наблюдается. Но мажет…
Выбрал я сдуру довольно сложный композиционно видон и начал ляпать. В результате получился довольно гнусный этюд который я не замедлил уничтожить собственным локтем. Но ничего не могу, ничего не вижу, кроме зеленой ночной тьмы.
Белые нити бакшеевских берез влезают в небо, но там темно от звезд
Я ничего не могу, ничего не получается. Злюсь, но спокойно. Спокойно злюсь и, вдруг — совсем не злюсь, потому что одна капля замерзла, падая с крыши. Спокойной ночи, Ро! Я сплю на еловых лапах.
Где же ты? Чистая и прекрасная весенняя вода Красавица моя, почему лес и река, покрытая лужами, пахнут твоими губами и звездами…
Я сижу на обнаженном правом берегу, левый еще одет, но уже лопается белизна там, где пуговицы-строчки человечьих следов. Прозрачные наледи-лывы отражают куски летнего сухого сосняка.
Наледи-лывы, — так называются весенние лужи на оливковом льду.
Я не знаю названия двум своим чувствам… Вон прямо подо мной сидит рыболов над лункой, похожей на человеческий след Вот, вот. Эх, Ро!
А я сижу над этим блокнотиком.
Сегодня видел божью коровку. Она ползала по березе и по моему пальцу. И мне вдруг страшно захотелось, чтоб она поползла по бархату черному и по… Но она вдруг улетела, а пацан Петька, что сидел на березе, сказал: «Прилетит обратно». И она действительно вернулась, но на палец уже не села, а села на жухлую травинку.
Эх, пацан Петька, пацан Петька. Он зазвал меня на березу. И я весь искарябался, пока залез. А потом пришла собака Джони и улеглась на мое пальто, которое я оставил под березой. Я спрыгнул и назвал Джони поганым кобелем, а Джони облизал всю мою руку, но с пальто не слез. Зато пацан Петька слез с березы и стал мерить Джонины уши. — Ну и уши у ней. Аж до глаз. Такая кусанет! Я достал конфету и дал половину Петьке, а половину Джони. В благодарность Джони залинялменя всего волосами. Пригревает солнце, холодит ветер мой затылок. Я щурюсь на противоположный берег, туда ушли пацан Петька и собака Джони, и скоро пойду я рисовать… Сделал за сегодняшний день три этюда. Этюд — понятие относительное.
Был на том берегу. Там холодно, там тень от высоких сосен. Мотался по этому берегу, набирал грязи и воды в ботинки. Мне это нравится. Роза! Ро-за заря.
Первый облачный день. Равнодушные облака и интересная собака Дамка. Собака, которая умеет лазить по пожарной лестнице.
Хозяин ее, маляр, красил крышу, а она скулила и лезла к нему. Смогла долезть только до половины лестницы и застряла там. Ни назад, ни вперед. Отдыхающие стояли под лестницей и хохотали. Я хотел снять собаку, но она зарычала на меня и чуть не укусила. Сказал ей, что она дура. Потом приехали мама и Борька.
Маму я поцеловал, и Борька тоже полез целоваться, но с ним никто целоваться не стал, потому что даже еловые ветки выглядят детской щечкой по сравнению с его щетиной…
Мыс мамой гуляли и говорили обо всем и о тебе… Писал закат…
Как убог мой язык. Почему я не могу сказать самого важного и самого основного. Почему я не могу сказать, что для меня ты.
Заводские трубы и дым похожи на кисточки для бритья. Любить сосну, можжевельник, любоваться лесом, полем, рекой.
И чувствовать свое, понимаешь, свое сердце. Хочу говорить те слова, которые называют все… Когда я говорю слово «роза», оно не ты. Когда я пою себе это слово — оно ты. Когда мне говорят слово «роза» — меня передергивает. Я не могу слушать других о тебе. Любой барбос или божья коровка скажет о тебе больше и для меня. Роза. Роза.
Название алого бархатного бутона. Название колючего приземистого куста или тонконогой и большеглазой еврейской девочки. Тебя, светлой, сероглазой, чернобархатной, северной: не могу вспомнить твоего лица сразу целиком.
Губы, потом нос, глаз нет. Не могу их вспомнить, не могу.
Их никогда не вспомнишь.
Снова к тому же закату.
Закат — это одно. Но ведь каждый раз разный. Так же глаза — одни. Десять минут назад они одни, сейчас другие. А когда мелькает в них что-то, что было, тепло становится мне тут. Но не нужно писать и говорить, все равно не могу. Днем еще ничего, но вечер без тебя…
Наломали с Борькой вербы. Много, много… Я залез на нее и ломал коричневые ветки, а Борька сортировал сережки.
Я написал этюд на большом картоне. Мамочки…
Такое безобразие! Но стереть — не решился, уж очень много краски в него всадил,
Никогда, никогда я больше не возьму в руки палитру. Это раз и навсегда. Все. Но какого парня мы встретили, когда спускались с холма.
Стоит под деревом веснущатый колобок в валенках. Вертит в руках сопливую шрушку. — Здорово, орел! Орел-колобок! Ро! Я тоже орел-колобок.
Завтра пятница Завтра я увижу тебя. Мы выезжаем на день раньше. Одень завтра бархотку, я принесу тебе вербы и красных сережек.
Я — орел-колобок. И я люблю, люблю все! Верб)', желтый лед зеленые полыньи, далекий лес, весеннюю грязь. Ты не представляешь, какой я грязный. Я вымазан краской, грязью, собачатиной, елкой, вербой, смолой, известняком, глиной, травой и, наконец, солнцем. Но солнцем меньше всего, кажется. А впрочем, черт знает. Я вымазан весной и лесом…
И пусть весна и лес — это грязь — какая ерунда! Весна и лес — солнце и ты.
Ты и солнце.
Ты — солнце.
Весна и лес — ты и я.
Я и ты — солнце. Люблю-у.
Лю блю-у. люблю весну, солнце и тебя. А еще люблю божьих коровок.
А еще люблю барбосов.
С мокрым носом.
А у солнца нос мокрый?
У весны мокрый.
Солнце, барбосы, весна, я и ты!
Ура!!!!
На этом заканчивается этот маленький дневник-письмо. Нам было по девятнадцать лет.
С 1957-го по 1995-й — большой срок, целая жизнь. Но вот я получила письмо от Юры через год после его смерти, мне передала его Наташа Коваль, жена. Оно написано в ночь на первое апреля 1995 года.
В это время он уже закончил свою последнюю книгу — «Суер-Выер», но она еще не была издана.
Он волновался, трепетал, сомневался и в то же время был полон уверенности, что написал яркую вещь.
Вот отрывок из его письма:
Роз! Пишу тебе, потому что не могу заснуть и, пожалуй, только с тобой могу сейчас поговорить. Вчера ночью написал 10 (во мужик!) стихотворений. И утром, не перечитывая, их сжег.
Одно, посвященное Белову, все-таки сохранил. Оно идиотское, вот почему и нравится мне. Я тебе ею сейчас для смеху напишу:
Друзья в Париже или в Штатах,
Лишь только мы с тобой, мой Друг,
Сидим в своих больных халатах
Среди своих больных двух Ух.
Извини, конечно, не Ахматова, но Тарковский бы смеялся над последней строчкой. Пытаюсь о нем писать, но нужно огромное очищение, чтоб получилось, как надо, Да Роза Андреевна, придумал я себе адресата но одно-то письмо ты выдержишь.
Я знаю, что еще один человек сидит так, как я, на кухне и не может заснуть. Это Белла Ахатовна. Она пишет предисловие к моему «Суеру-Выеру».
Ты ее не знаешь, но поверь мне, что это один из честнейших и умнейших людей на Земле. Лучшего читателя у меня не бывало (разве ты?).
В «Суере» есть маленькое посвящение тебе (внутри), но я хочу, чтоб ты сама на него случайно наткнулась. И посмеялась. В мире все смешно, даже вот эта моя дикая бессонница. О «Суере» вы, мои любимые друзья, судите как-то поверхностно. Роза! Ты не можешь себе представить, как я жду выхода «Суера», как мне хочется, чтоб он попал в руки великим и просвещенным читателя. Даже Юлик, чудак, роман не осознает, хотя я ему многое читал.
Роз! Мне кажется, что я написал вещь, равную Бог знает кому, но это, конечно, только Богу известно. Хотя я писал для себя, я себя веселил валял дурака, хулиганил, как хотел Но, Роз, писать роман 40 лет — это, брат…
Этот восторг перед миром, белым светом, чудом природы Юра сумел выразить в своих книгах, картинах, деревянных скульптурах. Как ни боялся — «как убог мой язык!»
«Я хотел бы быть талантливым, как Лемпорт, Силур и Силис», писал он мне в письме в конце лета 1957 года. Мощные скульпторы, с которыми мы были знакомы в институтские годы. Для Юры они были учителями в искусстве.
Но вот что сказал Владимир Лемпорт на вечере, посвященном Ковалю, в годовщину его смерти: «Коваль любил петь и пел, как фавн, его пение поражало всех, но Коваль не был певцом, он был художником-изобретателем. Живопись, графика, керамика, эмаль. — он делал невероятно красивые религиозные росписи горячей эмалью по металлу, он любил лепить. Но его узкой специальностью, которую он любил менее всего, была литература, и она была самая талантливая. Так кто же он был — певец, скульптор, художник, писатель? Он был гений».
Юра Коваль любил петь. Можно сказать, что он делал это с упоением. Пение его было ярко окрашенным, контраст при исполнении разных песен был велик.
Песни, по-моему, были существенной стороной его жизни. Он совершенно менялся вместе с песней, он впадал в песню, как в реку, и — вот уже и лицо другое, и глаза, и руки — он плыл в волнах, плыл.
Первой песней, которую я услышала от Юры, была народная: «Сронила колечко…». Было это осенью 1957года на балконе третьего этажа, около дверцы, ведущей на курсы рисования. Был поздний вечер, стеклянный потолок главного здания давно засинел, загустел, погасли почти все огни, освещающие главный зал. Голос Юркин как-то истончался, затуманивался. Так и видится — девушка в платочке у околицы, вместо слез — песня. Чистый звук, грусть — тоска — любовь.
Это было удивительно, услышать такую песню от парня, который всего несколько часов назад первым вставал, едва заканчивалась лекция, и грубым голосом, обращаясь к Сане Колоскову, бросал: «Санек, пошли пиво пить!»
Замечательно пел он городской романс, так называемые блатные песни и то, что теперь называется «шансон», деревенские песни, которые, как известно, свои в каждой деревне. «Когда мне было лет семнадцать — ходил я в Грешнево гулять…», «Нас угнали, нас угнали, нас угнали далеко, где немецкие снаряды роют землю глубоко…»
Как опытный режиссер-модернист, он заменял слова, вставлял совершенно неожиданное в знакомый уже припев, снижал пафос, поражал новым попоротом сюжета, вставлял имена сидящих рядом друзей в сомнительную ситуацию песни. Бесстрастность деревенского гармониста, лихость, бесшабашность, озорство в глазах, улыбке, в плечах.
Часто его просили те, кто уже слышал: «Юрк, спой „Как на Львовском на базаре“».
Как на Львовском на базаре
Шум и тарарам,
Продают там всё, что надо,
Барахло и хлам,
Есть газеты, семечки каленые.
Сигареты, а кому лимон?
Есть вода, холодная вода,
Пейте воду, воду, господа!
Бабы, тряпки, магазины,
Толпами народ,
Бабы, тряпки и корзины
Заняли проход.
И съестного тут начало,
Что ни шаг — буфет
Так сказать, насчет съестного
недостатка нет.
Вдруг на рынке крик раздался:
— Ой! Аэроплан!
Кто-то где-то постарался,
Вывернул карман
Ой, ратуйте, граждане хорошие,
Из кармана вытащили гроши…
— Так тебе и надо,
Не будь такой болван,
Нечего тебе глядеть на эроплан!
Здесь и господа, и граждане, и отдельно — бабы, и резонер в конце, наверное местный милиционер, и особенность южного города — воду продают. Превращался Юра и в бесстрастного рассказчика, и в барыгу, и в бабу…
Было это очень интересно, ведь никогда раньше я не слышала такил куплетов, да и наши однокурсники, думаю, впервые погрузились в атмосферу львовского рынка.
Откуда их взял Юра, где услышал? Хотя в послевоенных московских дворах можно было еще и не такое услышать, особенно мальчишкам. А может быть, отец Юры — Иосиф Яковлевич Коваль — рассказывал ему, что слышал. Работал он в МУРе Московской области в послевоенные годы. Потом эти интонации и невероятные картинки аукнулись и откликнулись в «Приключениях Васи Куролесова» и «Пяти похищенных монахах».
И все-таки, как все это совместить, такой разброс — от народной песни, Вертинского до блатных, «шансона», песен деревенского гулянья? Это, конечно, чувство слова, любовь к слову, которые так явно и ярко сверкали у мальчишек нашего педагогического, особенно у филологов — и у Петра Фоменко, и у Юры Ряшенцева, и у Эрика Красновско го, и у Юлика Кима, и у Леши Мезинова, и у Бори Вахнюка, и, конечно, у Юры Коваля.
А все это понял, выразил эту нашу любовь навсегда (простите мой пафос) Юлий Ким в стихотворении, посвященном Миле Херсонскому:
Все дело в русском языке,
Он наша родина и поприще,
И дом, и капище, и скопище
Нюансов, слишком тонких, чтоб еще
Нашлись такие вдалеке
А те, которые далече,
Нем живы в стороне чужой?
Не социальною средой,
Не воплощенною мечтой,
А лишь наличьем русской речи,
Внимаемой от встречи к встрече.
А тут на каждом на шагу —
Иной раз слышать не могу!
А вот Юра совсем другой, даже, может, это и не он — песни Вертинского:
На солнечном пляже в июле
В своих голубых пижамах,
Девчонка — звезда и шалунья,
Она меня сводит с ума.
И кто там был в «голубых пижамах» — уже неважно. Хотя… в этой мизансцене что-то есть: эти на пляже парятся в своих голубых пижамах, а вот и звезда-шалунья, идет сама по себе и сводит всех с ума. Прямо как дама с собачкой.
И глаза совсем другие — падающие в бездну, и расслабленный рот, и плечи, и руки живут другой жизнью.
Песни эти впервые спел он, когда мы собирались у Иры Олтаржевской в комнате, которую окрестили «голубой аквариум». Такой красивый голубой сверкающий фонарь неожиданным светом освещал комнату в доме архитектора Олтаржевского.
Песни, которые Юра сам написал, мы любили слушать. Их было несколько, одна из них дожила до нашего времени, а начал он ее петь в 1957 году, когда мы были на втором курсе истфила.
Одуванчик желтым был,
Сделался седым…
По его просьбе я придумала продолжение, но, думаю, не стоило этого делать. Эти два куплета никто из поющих не помнит, может быть, только Ира Олтаржевская, и то после первого куплета она начинает тревожно оглядываться на меня, мол, как там дальше?
Напишу всю песню, не удержусь:
Одуванчик желтым был —
Сделался седым.
Где моя краса-весна —
Растаяла как дым…
Ветерок вздохнул легко —
И седого нет.
От моей красы-весны
Только дымный след.
Я свою красу-весну
По следам найду,
Желтым одуванчиком
Те следы цветут…
Признаюсь, вторая и третья часть вяловатые, лишние. Все сказано в первой. Но так мне, видно, хотелось тогда, в пятьдесят седьмом году, чтобы нашел, нашел по следам…
Пел он реже, но с неизменным удовольствием песни, которые написал для кино. К фильму «Недопесок», «Марка страны Гонделупы», «Пограничный пес Алый».
В снегу не покину,
В лесу не оставлю,
На окошко лампу
Яркую поставлю…
Верилось в каждое слово.
Хотелось бы услышать этот голос, просто слушать, не раздумывая что, зачем, почему.