Недолго, совсем уже недолго осталось ждать хорошего времени, когда в каждом доме будут сидеть вечерами под умным абажуром и читать вслух Юрия Коваля. Уже и так гулом гудит в приватных разговорах, колотит мониторы Интернета, аукается на весь крещеный мир: нет, мужики, какой писатель!
«Ранним утром второго ноября со зверофермы „Мшага“ бежал недопёсок Наполеон Третий».
И все, понеслось, не оторваться от этой легкой, стремительной, дельной, приветливой прозы.
И нет на свете силы, способной противостоять чуду восхитительного чтения.
А у самого-то Коваля — откуда у него восхищение чудом речи? Может, этому его в студенческие годы научили в кузнице гениев МГПИ?
Два наиглавнейших имени неустанно называет Юрий Коваль. Первое — Протопопов.
«Владимир Николаевич был великий учитель».
Вот так, не меньше. В другом месте сказано еще сильнее: «величайший из учителей».
«Он вошел в класс, брякнул свой рюкзак на стол, подошел к окну, распахнул его настежь. Борода развевается. Повернулся и запел: „Среди долины ровныя, на гладкой высоте“. И спел всю песню».
Улица Чаплыгина, 657-я средняя школа.
Второе имя. Здесь надо помянуть коммуналку на Рождественском, где «белобородый, в синем стареньком костюме», сидит на железной кровати ласковый слепой старик.
«За окном громыхали трамваи и самосвалы, пыль московская оседала на стеклах, и странно было слушать музыку и слова былины, пришедшие из давних времен. А и ехал Илия путями дальними, Наехал три дороженьки нехоженых… Борис Викторович Шергин был великий певец».
Вот так.
Панегирик панегирику рознь. Про пустую, торопливую похвалу в старину говорили: похвала спрохвала. Красивое, звучное было речение, но здесь оно неуместно.
«Борис Викторович Шергин бы лрусский писатель необыкновенной северной красоты, поморской силы. Бориса Викторовича я считал своим духовным учителем».
Все-таки возникают вопросы. Почему великий певец, если «негромким был его голос»? Почему безвестен, если писатель необыкновенной красоты и силы? Почему, наконец, духовный учитель? В каком смысле?
Проза Юрия Коваля нежно мерцает косвенными ответами. Изредка слова становятся жесткими, прямыми.
«На литературном небосклоне вспыхивали тогда и отгорали звезды разной величины, они брали на себя все внимание бурлящего современного мира, а в самом центре Москвы кое-как сводил концы с концами Борис Шергин. Поразительно было равнодушие именитых писателей, летящих на гребне славы. Его ведь знали многие, да позабыли.
А другие, к стыду нашему, не знали, не читали и даже не слыхали этого славного имени, а если слыхали фамилию, то произносили ее неправильно (правильно — Шергин)»
Как писатель Юрий Коваль имеет немного общего с Шергиным. Тот роскошествует («Я всегда старался колоритной северной речью одеть сюжет»). Где у Шергина золототканая парча, у Коваля блестка-бусинка.
«— Нету протоки, — сказал Натолий-всадник-монтер. — Откуда ей быть'?
— Как же нету протоки? — сказал капитан-фотограф, оборачиваясь ко мне. — Говорили же — есть протока.
— Нету, парень, нету протоки, а макарка совсем заросла.
— Какая макарка?
— А какая на озеро ведет.
— Л как она выглядит, эта макарка-то?
— А никак не выглядит, — сказал Натолий. — Я ж говорю, заросла».
Коваль весело мусолит колоритное словцо. Пробует его языком, перекатывает во рту, пытает на зуб. Ликует и лукавит.
«— У нас лодочка легкая, — сказал капитан. — На ней можно хоть по болоту плавать.
— Засосет, — сказал Натолий. — В черную чарусью попадете — и засосет. Там в макарках чарусьи есть. Ямы черны, бездонны, засасывающи».
В своей МГПИшной плеяде Коваль один такой. Юрий Визбор, Петр Фоменко, Юрий Ряшенцев, Юлий Ким — всех люблю, все гении, но нет у них этой школы, иначе нас тогда учили. Мы росли на суррогатах подворотен — «В нашу гавань заходили корабли» и т. п. Взрослели в кичливом убеждении, что вся Россия говорит по-русски неправильно. Юмор наших студенческих песенок порой сводился к передразниванию какого-нибудь «чаво».
Да и поныне дутыши бульварного кольца, у которых родной язык скукожен, аки разговорник для швецко-грецких туристов, важно переглядываются, услышав несчастное «дожить». Какая, дескать, необразованность. Можно назвать это глупостью, можно снобизмом, а можно и так: чарусья. Яма черна, бездонна, засасывающа.
Коваль если и пошутит над уходящей лексической натурой, то ласково, с пониманием. «Говор, говор… — говаривал ему Шергин. — Мысль живая, живая душа дороже всякого говора».
Шел начинающий писатель через глухую деревню Чистый Дор, потому что ему, как всем нам, «надо дальше идти». А взял да остался. И прожил «не день, не месяц, а целый год», тайком обожая шестилетнюю Нюрку. Не месяц, не год, а целую жизнь прожил по Протопопову и Шергину — внимая дарам, даря в ответ.
Не деревня ведь глухая — самому не оказаться бы глухим. И накатывает чистая, как дор, слеза. Сладка родная речь, когда она не телеграфный столб, не англофонский стеб — арго мелкооптового истеблишмента.
«Да, вот мы пишем, зовемся тоже писателями, а половины русских слов не знаем».
Это не Шергиным — Пушкиным сказано. Пушкин, чей словарный запас богаче богатого, сделал такое грустное признание за несколько дней до смерти. Радовался подобно Ковалю при звуке новооткрытого слова.
Подозреваю, что временами там вдали они коротают вечность вчетвером. Борис Викторович тихо бает архангельскую байку. Протопопов, колотя кулаком, яростно читает Пастернака. «Вот загадка, — скажет Коваль (сам-то выведал у лесника Булыги). — В лесу пять зверей: волк, медведь, лиса, заяц и белка. У зверей пять хвостов. У хвостов шесть названий: веер, куцик, пых, труба, полено и цветок Чей тут хвост с двумя именами?» Александр Сергеевич засмеется счастливо, да вдруг засомневается, скажет: сдаюсь, побежит звонить другу Далю. А у Коваля уж новый подарок готов.