Начну с кончины. Умер Юрий Коваль. Еще первого августа мы сидели в мастерской на Серебрянической набережной Яузы: Игорь Соколов, Вадим Разин, Алёшка, мой сын, и я. Мы собрались, чтобы договориться об общей встрече 2 августа.
И вдруг пришел Коваль. Вернее, приехал из Плуткова и жаловался на здоровье. Приехал больной, с каким-то вместилищем таблеток. Я не представлял, как можно столько пить лекарств. Это все было страшно. Я говорю: «Юра, приходи завтра, давно не виделись».
Второго Коваль не пришел, а мы все собрались и беседовали. И вдруг Вадим говорит, что каждый умирает в одиночестве и вообще никто никому не нужен. Я тут возмутился, накричал на него: «Что же тогда ты сюда ходишь?» И ужас в том, что, как потом оказалось, в этот самый миг Коваль и умер.
Третьего с утра жена меня разбудила, сообщив: «Звонили, сказали, Коваль умер». И тут я просто провалился. И в итоге я не был на похоронах, хотя всю жизнь мы были вместе… Появился я на девятый день, в мастерской на поминках, осиротевший. И меня все время мучила шальная мысль, может быть неправильная: была дикая жара, и если бы он, плюнув на все свои заботы домашние, на магазины, вместе с Лёвой пришел бы в прохладу мастерской — может, все было бы не так…
С Ковалем познакомил нас Володя Есаулов, который учился с ним в одной школе и дружил. И в институте мы вместе учились, Коваль на филфаке, а Есаулов и я — на худграфе.
Как потом оказалось, в наших с Ковалем жизнях было много совпадений. Мы оба родились в 38-м году, в один день — девятого февраля. И так по судьбе получилось, что всю жизнь мы были вместе в мастерских Вместе путешествовали, вместе плавали по великим вологодским озерам, вместе охотились и рыбачили. Он многое знал о природе, и я много чему научился. У него было старинное ружье бельгийской фирмы «Братья Гекко», двустволка. И мне по случаю досталась мелкокалиберная винтовка «Братья Гекко». Я любил мел-кашку как снайпер, а он любил двустволку как охотник. У меня был спортивный интерес, а у него охотничий азарт.
Первая наша мастерская была на Абельмановке, напротив кинотеатра «Победа». И сейчас, в последней, пятой по счету мастерской, мы опять оказались на Абельмановке. Говорю «мы», хотя он не дожил, потому что и эту мастерскую оформляли вместе. И сейчас в мастерской мы сидим среди работ Коваля… Говорил же Коваль: «Хочу сделать свой музей, куда приходили бы дети». А я его ругал, что музей — не наше дело и еще не время мемориалов. И ведь он добился своего. Сколько лет его уже нет, а его работы, его инструменты, его рабочее место до сих пор живут в мастерской. Я порой думаю: «Что бы сказал Коваль, глядя на нас?»
На старой Абельмановке Коваль снимал комнату или две у Петровича. Вернее, снимала троица: Мазнин, Мезинов и Коваль. Сам Петрович там не жил, он приходил только выпить и получить деньги. Именно там мы с Ковалем сдружились, а поскольку мне негде было работать, он говорит: «Вить, ты приходи, пятнадцать рублей будешь платить Петровичу и сиди, работай». Это по тем-то ценам! Года полтора мы там были, и жизнь эта довольно подробно описана в «Самой легкой лодке в мире», но деликатно описана — кроме жадности и пьянства Петровича, которого они звали Петя Кантропов, там ничего плохого не сказано. А на самом деле, конечно, Юре стало тяжело от этой зависимости, от этого Петровича — хама, сшибающего трешки, который за неуплату пытался сжигать его холсты и картины.
Однажды Коваль пришел вечером и говорит: «Витя — все! Больше мы это не терпим! Выходим и ловим грузовик!» А было двенадцать часов ночи. Поймали какой-то фургон, остановился: «Чего вам, ребята?» — «Нам надо перевезти барахло». — «Нет, ребята, двенадцать часов ночи, а может, вы жулики». Мы говорим: «Мужик, пойдем, посмотришь и сам решишь, отвезешь нас или нет». Он посмотрел на всю нашу художественную хламиду: холсты стоят, мольберт, чайник любимый, плитка и все такое. И говорит: «Ну, грузите». И отвез нас на Миуссы. Вот это была вторая мастерская.
На Миусской улице освободилась комната, где жила моя мама. И мы с ней договорились, перевезли туда от Петровича все вещи и прожили там довольно долго. Там бывали и Леша Мезинов, и Сергей Яковенко, и Мазнин. Все приходили, выпивали, писали картины и, конечно, пели песни допоздна. Это был период, за который у меня просто согнулась шея: я ходил по городу и все время смотрел, где пустые окна в подвалах, — искал мастерскую в районе Таганки. Наконец в 65-м году нашел в Лыщиковом переулке подвал, и вместе с Ковалем мы его осваивали.
Там раньше жили четыре семьи. Это был ужасный подвал, перегороженный узкими фанерными переборками, которые мы с Ковалем яростно разрушили. Одна стена его была глухо под землей, и было слышно, как ходят поезда метро. А другая стена была полуподвальная, на ней были полуокна, которые не закрывались почти никогда. Получился в итоге красивый зал. Со сводами, с камином, с раковиной, к которой вела винтовая лестница под самый потолок. А я в те годы был бездомный, и для меня мастерская была просто жильем.
В Лыщиковом переулке была уже действительно наша мастерская. До этого Коваль много работал у Силиса с Лемпортом, что-то лепил, красил, рисовал. А здесь мы начали осваивать офорт, делать гравюры, появился первый наш совместный лубок на стихи Коваля. Мастерская позволяла вместе с нами работать нашим друзьям — Вадиму Разину, Юре Ярцеву и Юре Егорову, Юре Лаврентьеву. В это же время в друзьях у нас была Таисия Ефимовна, редактор журнала «Рыбоводство и рыболовство», которая регулярно выделяла нам полосу в журнале. В разные номера Николай Силис и Владимир Лемпорт писали и рисовали. Коваль писал, рисовал я. Это был расцвет совместной художественной работы.
Собиралось у нас в мастерской, порой, человек по тридцать. Это были времена, когда всем хотелось не просто погреться у камина от нечего делать. Это было дружеское общение. Кроме работы нас объединяло желание быть вместе, петь песни под гитару.
С Лыщикова переулка в 70-м мы съехали благополучно в Серебрянический переулок, дом 3, квартира 4. Там все не так было красиво — обычная многокомнатная коммуналка. Тогда вышел закон, чтобы гнилые первые этажи освобождать от жилья под организации. Вид был более противный, но зато много места. Там Коваль впервые заимел свою комнату и начал работать по дереву. Тогда он мне посвятил стихотворение:
Из российских родных деревень
Я привез керосин и сирень.
А взамен, наточивши до блеску,
Я английскую вывез стамеску.
Этот стих и еще многие писались в общую тетрадь, которую Коваль называл корабельным журналом, так повелось с Абельмановки. А в его комнате среди инструментов висел настоящий штурвал и корабельный колокол — рында. В журнал писали все, кто приходил в мастерскую и кто хотел написать. В течение жизни по всем мастерским их накопилось много, включая наши личные дневники… В те же годы я вылепил людей в шляпах, болея керосиновой и граммофонной «болезнями».
Десять лет существовала наша мастерская в Серебряническом переулке. Волею судьбы все наши мастерские располагались в районе Таганки, а три из них — на разных берегахЯузы. Может быть поэтому Коваль и решил строить свою самую легкую в мире лодку. Юра говорил: «Витя, у нас тандем. Я — напор, а ты — обаяние. Вместе все пробьем».
И действительно пробивали — мастерские, и даже милиционера-художника пробили!
Однажды мы с Ковалем гуляли по Таганской площади, а может, возвращались с Птичьего рынка. Видим — едут три пролетки с черным кожаным верхом. Коваль возьми да и голосни. Последняя остановилась, и кучер нас посадил. Мы поехали в сторону Красных ворот. Это было необыкновенное ощущение — сидеть в пролетке посреди потока машин, и регулировщики давали нам зеленую улицу. Пролетки со съемок ехали на Беговую, а мы сошли на Сухаревке.
Как-то Коваль пригласил всех нас на дачу Володи Есау-лова. Мы все там уже были, когда он приехал. Всех посадил и сказал: «Слушайте, дураки!» В руках у него оказался журнал, кажется, «Октябрь». И он начал читать, и так восхищенно, что мы сидели завороженные. Он читал «Мастера и Маргариту». Для меня он тогда открыл Булгакова. И всех нас он наградил знакомством с такими великими людьми, как Владимир Лемпорт, Николай Силис, Леша Мезинов, Арсений Тарковский, Юрий Визбор, Юрий Домбровский, Фред Солянов, Белла Ахмадулина, Вениамин Смехов и многими-многими другими.
В 80-м году мы переехали на Серебряническую набережную.
Наше поколение, шестидесятники, жили как гении и друг друга хвалили, иногда ругали, но все были равны. Сами считали себя талантливыми, и друзья были все талантливые, ссор по творчеству не было, была взаимная жизнь. Когда мы — Коваль, Игорь Соколов, я, Вадим Разин, Толя Лапшинов,
Нора Островская — в конце 80-х годов делали выставку в мастерской, в комнате Коваля, я был поражен. У всех разный почерк, а дух один. «УзыЯузы» называлось наше художническое братство, и мы получились едины. Это единство меня и сейчас поражает, думаешь, какие мы были дураки. Какие же мы равные, когда вот такой Коваль получился. Но мы запросто относились к любому, не сомневались в гениальности друзей и собственной тоже.
С самого начала мастерских наш день рождения стал днем встречи друзей. В этот день гости приходили без приглашения В наших корабельных журналах позволялись все жанры, но Коваль завел стихотворный стиль, и 9 февраля все писали поздравительные стихи. Вот что однажды мне написал Коваль.
Когда конец настанет свету,
Когда совсем засрут планету,
Когда всё выпьют и сожрут,
Когда бессмертные и боги
В своем неведомом чертоге
Итоги наши подведут —
Одною связаны судьбою,
Мы не расстанемся с тобою,
Останемся вдвоем, одни.
А боги в душах разберутся,
И нам бессмертными зачтутся
Серебрянические дни.
Чего ж еще поэту надо?
Эй, виночерпий! Дай мне яда!
Пускай когда-то поутру
Я припаду губой спаленной
И с другом в день один рожденный,
Я в день один пускай помру!
Пока еще осталось время,
Любви друзей несущий бремя,
Твоя ли жизнь, мой друг, пуста ль?
Что жизнь — пустая время трата.
За друга моего, за брата
Звени, сверкающий хрусталь!
В начале 70-х годов круг нашего общения расширился. Кроме непосредственных друзей-художников появилось достаточно уважительное творческое окружение. Появились в нашей жизни Лёня Никольский и Толя Гелескул, известный переводчик Лорки. Толя нас всех любил, а его сестра купила дом на Цыпиной горе, недалеко от Ферапонтова монастыря. И вдруг однажды в 1971 году приходит телеграмма от Гелескула: «Витя, выезжай, продается дом в Оденьево». Недолго думая, мы впятером скинулись: я, Коваль, Толя Лапшинов, Игорь Соколов и Володя Есаулов. Наскребли триста рублей за дом и еще рублей сто на дорогу, на сборы и на пропой. Мы с Игорем поехали и купили дом у Хрисанфа Андреевича, в округе его звали дед Кирсан. Дом был куплен весной, а уже летом там жил Володя Есаулов, в 72 году летом жил я. И, по-моему, в 73 году там начал жить Коваль.
Цыпина гора нужна была нам только для восторга. Для осознания, как велика Русь, такое там ощущение, что есть еще такие места, и что огромна страна с голубыми далями, со всей тайгой, озерами и людьми. И потом — это своя крыша, и ты не турист. Гора постепенно притянула к себе всех наших друзей. А рядом, в Ферапонтово, манил нас Дионисий…
Коваль ездил туда жить и охотиться со мной и без меня совершенно в разные сезоны. К этому времени я могу отнести важный момент влияния Коваля на меня, вспомнить, чему он меня научил. Он мне сказал то, чего я раньше нигде не читал и ни от кого не слышал: рубишь дерево — скажи: «Прости, дерево». Он говорил: «Вить, вот мы убили зайца, а вот у нас рябчики лежат подстреленные, нельзя их просто так сожрать. Нарисуй их, и я буду рисовать». И он, действительно, рисовал все: кисти рябины висят, бутылочка стоит с рябиновкой и рябчики лежат, или там тетерев, или даже рыбы, хотя они холоднокровные, и к ним другое отношение. «Нарисуй как художник, потому что искусство вечно и они, погубленные, попадают в вечность».
Этот ковалиный совет меня поразил, и я это соблюдал обязательно всю последующую жизнь. Примерно в 75-м году я убил последнего зайца, нарисовал его и после этого перестал охотиться, только рыбачил. Юра не переставал охотиться, потому что это была его страсть… А вообще-то мы охотились больше от голода. Это сейчас магазины набиты, да и то в Москве, а тогда ничего не было — сам себя корми или привози с собой. Гигантские рюкзаки с консервами мы с собой таскали на Гору, а там в магазинах ерунда одна была — рожки какие-нибудь. Даже рыбачили в конце октября, когда никто не клюет, потому что есть нечего было. По очереди мы ходили в лес. Одно ружье на двоих, и один другого ждет дома. В его песне это написано: «На окошко лампу яркую поставлю». Печка натоплена, что-то сварено, лампа горит на окне, потому что короткие дни и легче идти на свет теплого окна.
Оденьево нас окончательно сблизило. Я в детстве все летние каникулы провел в деревне Родионовке, на родине мамы. Когда Коваль писал свою деревенскую прозу, он использовал и мой деревенский опыт и довольно много брал из моих устных рассказов. Но это все неважно, дело в невероятном внимании Коваля к слушателю. На манжетах он не писал, у него была какая-то особая память со своим отбором. Он был очень общительный, умел разговорить любого человека, при этом по делу и красиво. А потом он очень любил свои рассказы, скажем, из «Чистого Дора», читать мне и нашим друзьям. Потому что у нас ухо обнаженное: «Юра, вставь вот это, или вот это поменяй». И в прозе его я замечаю, где его личный опыт, а где мои микроподсказки. Я сейчас на себя не беру лишнего, я говорю о его внимании к слову — умении слушать.
У Коваля была потрясающая художественная и человеческая память, и он очень уважал всех своих героев. А что меня удивило в творчестве Коваля — так это «Суер-Выер».
В «Самой легкой лодке в мире» довольно буквально описаны Москва, Серебрянический переулок, 70-е годы. И совершенно для меня неожиданная концовка. С одной стороны — любовь к друзьям, и такое душевное одиночество одновременно. Но оказалось, что этим его плавание еще не окончилось. Коваль перешел на свой последний корабль, фрегат «Лавр Георгиевич».
А началось все тоже на Абельмановке. Сидели трое — Коваль, Мезинов и Мазнин — и при мне пытались продолжить первые строчки: «Темный крепдешин ночи окутал жидкое тело океана»… Через много лет был день рождения у Мезинова Лёши, и он нас пригласил в ресторан «София». Всё скромно, мы даже скинулись. Но у Коваля была особая цель: за столиком все обговорить. Он говорит: «Лёш, отдай мне право на „Суера-Выера“. Это была наша общая работа, а сейчас я хочу ее продолжить».
И он ее продолжил, сначала втайне. Выходили нормальные книги, которые мы знаем и восхищаемся, печатались его рассказы, а в это время голова Коваля работала в понятиях «Суера-Выера», которые просто невероятны. Ведь каждый остров — это отражение одной из граней человеческой души, покрытой темным крепдешином ночи.
В 84-м году Коваль начал строительство своего дома на Цыпиной горе. Он начал его строить, как мне кажется, от желания одиночества, потому что устал от всех нас, от общей мастерской, и все время хотел уединиться для работы. Да и в доме на Горе стало слишком много народа. Слишком много всего: все эти ЦДЛы, все эти мастерские, друзья… Это даже было причиной каких-то наших конфликтов: ему хотелось иметь свой угол, а я все время хотел, чтобы все мы были вместе.
Осенью он заказал дом. Иван Васильевич Буров и Толя, его сын, весной привезли и поставили сруб, покрыли крышей, но не окончили. Этот дом строился Ковалем как мечта. Он стоит красивее всех, перед ним, как говорится, вся страна. Я все время думал, что Коваль сядет у окошка, поставит перед собой пишущую машинку и будет глядеть на беспредельные леса. Но вскоре Лева Лебедев сосватал ему дом в своем Плуткове, и Коваль переключился на него. Он приезжал иногда на Гору, и какие-то мелочи доделывали, сложили печку, с Левой сделали крыльцо, но он там ни разу не ночевал, не посидел у окошка. Стройка превратилась в долгострой, дом так и не был доделан при жизни Коваля.
Заботы о доме легли на плечи дочери, и эти заботы я разделяю. Доделали мы дом по проекту Коваля, прописали там «Одуванчик» в виде бамбукового остова. И уже десять лет окошки светят в долину.
На фасаде избушки Коваля с самой стройки 84-го года положили березовую доску, и получилась длинная-длинная скамейка под навесом. Сначала мы, приезжая в наш старый дом, к Кирсану, находили там баночки для акварели и бумажные палитры. Может быть, художники Коваля и не вспоминали, но приходили рисовать именно под его окна, в которые он хотел смотреть и писать дальше-дальше-дальше, — так точно он выбрал место.
Последние года четыре очень многие издательства печатают Коваля. Расскажу о конкретных проявлениях его литературной славы. На Гору приходят люди, почти паломники: «Где дом Коваля? Где Гора? Где „Одуванчик“?» Приходится их принимать, показывать дом, каркас знаменитой бамбуковой лодки, который висит в избе под потолком до сих пор. Мы на нее только цветы кладем и банные веники, оболочку лодки торжественно сожгли в 99-м году, когда она пришла в негодность. Они фотографируют, тычут детям в затылок: «Смотри — это Коваль, это его лодка»… Не знакомые его приходят, а молодежь, двадцать-тридцать лет, не совсем птенцы, а кто пожил, читал книги, выбрал Коваля и полюбил. Они часто думают, что все это придумано, а когда видят его дом, его бамбуковую лодку, понимают, что все реально было.
На Горе все эти годы я читаю Коваля, «Лысых и усатых», открывая в его фантазиях абсолютно глубокую правду. И я думаю, что эта глубина не кончится. В семьях, где родители выросли на его литературе, эта традиция будет продолжаться: сегодня читают дети — завтра будут читать внуки…