К прозе Коваля в своем театре я пришел достаточно случайно. Передо мной стояла одна задача: найти свою веселую книгу. Где ее искать? Все веселье Хармса и веселье Введенского, то есть обэриутское веселье 20-х годов, я перебрал… И я искал такое свое веселье, дающее возможность для построения театра. В тот момент Юлий Ким принес мне «Суера». «Твой навеки, Юлик», — написал он, и это обязывало меня прочесть роман полностью…
В жизни Юру я знал немного и, вероятно, не мог бы с ним подружиться. У меня было ощущение, что он компанейский человек, но новых людей, или лысых и усатых, как он говорил, принимает тяжело. Возможно, был момент ревности, как я понимаю сейчас, к его старому другу Яше Акиму, полюбившему меня в тот период последних лет жизни Юры. Тут было столкновение: мы кЯше относились, вероятно, как к прекрасной незнакомке, и кому отдаст предпочтение эта незнакомка, не было понятно…
У меня с Юрой связано одно «бумажное» воспоминание. Может быть, это не случайно, а может быть, все это чепуха случайная, но в Малеевке Юра однажды вбежал ко мне в комнату с просьбой дать ему бумаги. Он слышал, что я щелкаю на машинке. А я смотрю и ничего не понимаю: какой-то обрюзгший человек вбегает в комнату, требует бумаги и говорит: «Я дописываю, дописываю, дописываю, дописываю книгу любимую, любимую. Лучшая, главная, главная-главная-главная. Дописываю-дописываю-дописываю». Что-то он такое белекает, я даю ему бумаги довольно много, и он пишет последние главы «Суера-Выера»… на моей бумаге. И потом дарит мне другую свою книжку с надписью:
Михаилу Левитину!
Ваша бумага —
Моя бумага,
Моя бумага — наша бумага.
Итак, примите немного бумаги
В ответ на вашу бумагу моей вам.
И еще один момент я запомнил из того интересного ма-леевского периода, как человек, который испытывает чувство позднего отцовства сейчас, когда родилась маленькая девочка. Мое чувство отцовства такое упоительное и бескомпромиссно жестокое по отношению ко всем, кто на него посягает. И я теперь прекрасно понимаю, что испытывал тогда Юра. У нас есть там такая поляна — детская площадка, очень мало людей там бывает, какие-то другие места привлекают писателей. И там стоял грустный-грустный малыш, Юрин сын Алёша. Я его заметил, он как инок был, невероятно русский мальчик И такой печальный! Это был ребенок даже унылый. И таким он был всегда: был ли он с мамой, даже на Наташу он бросал отсвет своей печали, и мне казалось, она невеселая женщина. Я только сейчас понял, какая она веселая! Тогда я думал: ну не могла веселая женщина родить такого печального ребенка…
И однажды я увидел, как к нему пошел Юра. Он пошел, такой громадный, к этой точечке в траве, и, по-моему, он встал на колено, да, в траву, и протянул к нему ладонь. И тот засверкал! Преобразился и засверкал! И бросился к нему и сел на эту ладонь. Вот это я забыть просто не могу… Это для меня самый трогательный на свете, раздирающий мне сердце образ — мужчина и сын. Смятенный образ неустроенного мира, образ потери, жертвы, романтики, тревоги — ну всего на свете. Вот это я испытал, глядя на Коваля и его мальчика.