В первый раз я услышал имя Коваля от моего хорошего друга, к сожалению, до сих пор недостаточно известного в Москве ленинградского поэта и прозаика Сергея Вольфа, к слуху и вкусу которого я очень прислушивался. Когда он чем-то восхищался, это всегда бывало правильно. Он с восхищением цитировал целыми кусками на память рассказ «Чистый Дор»… Может, еще от кого-то слышал, что хороший человек, но не более того. Встретились мы впервые в Переделкине, и я запамятовал бы дату, если бы при последней нашей встрече он, надписывая мне книжку, не написал: «Другу по канаве 1978 года».
78-й был знаменательный год для меня, потому что «Пушкинский Дом» вышел в Америке и я попал уже в зону запрета. Но канаву я не очень помнил, а он запомнил, значит, мы шли по Переделкину, падали, может быть…
Есть люди, которые сами выбирают себе друзей. Юра был всеобщим любимцем, в Переделкине его обожали все вахтерши, сестры, официанты. Он умел быть обаятельным и любимым, но в то же время друзей он выбирал сам и по-своему. А для меня эта вот рекомендация Вольфа была уже чистым мостом, мы очень быстро сблизились и сошлись, хотя сначала я еще не был его читателем…
Именно тогда он сочинял «Самую легкую лодку в мире». И поскольку он ее сочинял, на нем был такой хемингуёвый свитер и трубка капитанская. В общем, когда он вставал из-за стола, он становился капитаном той лодки, и в этой легкой лодке уже плыл. Правда, это я понял уже позже. Трудно через столько лет не переставлять местами более позднее отношение к более ранним впечатлениям.
Он меня научил, кстати, и с тех пор я всегда это повторял, пока живал в Переделкине, жить в деревянном дому, а не в этом сталинском особняке. И я всегда искал потом деревянную комнату. Жил он на втором этаже в одном из этих деревянных коттеджей. Он был джентльмен и аккуратист, у него все лежало очень правильно на столе, он вообще любил аксессуары, что есть такое мальчиковое свидетельство — еще одно подтверждение тому, что он именно мог быть детским писателем. Потому что надо любить игрушки, чтобы мочь это делать. Это лишь одно из условий, конечно. И очень любил русскую речь, удивительный был слухач и поклонник русской речи. Это видно и по его рассказам о Шергине, потому что он всегда говорил про кого-то и, чтобы он сказал про себя, надо было его расспрашивать. Но если его расспросить, то мог и прочитать какую-то страницу из свеженаписанного. Прочитав, прислушивался с опаской, с боязнью какой-то — так или не так. Но это бывало так.
Подружились, значит. Кроме общей любви к литературе и сходства вкусов, еще выпить любили. Это тоже нас роднило. Хотя он, по-моему, заставлял себя работать каждый день, дело шло всегда у него медленно, добросовестно, туго, времени свободного оставалось достаточно. А я вообще либо пишу, либо не пишу, так что я чаще бывал свободен. И мы, как-то не договариваясь вовсе, придумали такую схему — сейчас уже об этом можно рассказать. Там же проживала Белла Ахмадулина на своей дачке, тогда она еще там проживала. Зима, я помню, и хорошая была зима, такая зимняя, русская. В общем, мы, как рыцари, совершенно бескорыстно решили влюбиться в Беллу, я Беллу знал давно, а он увидел ее впервые, а может быть, я даже их и познакомил, хотя, может быть, он ее и раньше знал… Ну конечно, все знали Беллу. В результате мы рыцарствовали у Беллы, то есть выпивали втроем. Мессерер присоединялся позднее, потому что он был всегда занят конкретной работой — ездил в город, а мы были праздные творцы. Это блуждание, его трудно описать, и что было говорено — тоже трудно описывать, но легкость какая-то и то, что знакомство было раньше чтения, ужасно мне нравилось, то есть все сошлось.
Позже я прочитал «Недопёска» и «Куролесова». «Куролесов», кстати, — пионерское сочинение, не в смысле ругани, а в смысле первенства. Это первый детский настоящий детектив в русской литературе советского периода. Среди маститых, проживавших тогда в Доме творчества Переделкино, был Арсений Тарковский. Когда мне что-то нравилось, я приносил это Арсению Александровичу. И вскоре он Коваля очень полюбил, именно нежно любил, да и Коваль его боготворил. И все это было замешано на чистом слове, и в связи с этим на дружбе, на пьянке, и была какая-то чистота этих взаимоотношений.
Вообще с определенного возраста, а мне уже было за сорок, друзья обретаются реже, остаются в обретенном наборе, так что впервые у меня было чувство обретенного друга, которого еще можно было прибавить к замечательному списку, который я внутри себя по биографии имел. Я чувствовал, что в будущем этот список вряд ли увеличится, и испытывал ощущение последнего друга в том самом сердечном смысле. Мне никогда не нужен был коллектив или какая-то группа, нужен был всегда один, а потом оказалось, что все-таки этих друзей пять-шесть и, по-моему, все были такие как он. Вот это наше тройное братство-сестринство в Переделкине, оно было очень светлым, хотя я в этот момент был запрещен. Сейчас часто спрашивают, как вы жили, как вы страдали, и вообще принято хвастаться запрещенностью. И я говорю: «Да лучше всех». Потому что были настоящие друзья, настоящие любови, настоящие бутылки, и свобода передвижения по СССР не была ограничена: империя была доступна, и как странники мы, конечно, тоже сошлись. Хотя мы странствовали в разных направлениях: он хорошо знал Север, погружался по-настоящему в исконно русское слово, а я там только служил в стройбате.
Воспоминания мои получаются скудны деталями, потому что слишком много было единения. Роднило нас и чувство свободы, свободные были люди, хотя дела по советским меркам у Юры шли неплохо: детские книжки издавались и переводились, у него тогда даже была немецкая невеста, я помню, милая очень женщина, а у меня, впрочем, в ту пору была югославская невеста, тоже прекрасная женщина. Но у нас так и не сложился такой путь на Запад — жена как средство передвижения. Это нам не было по совести, в общем, не сложилось. Замечательное было время, замечательный был возраст, замечательный был снег, замечательный был смех, замечательное было понимание. Потом как-то жизнь развела, потому что как только меня выпустили на Запад, так меня здесь и видели: я стал после пятидесяти восполнять западный опыт…
Правда один раз он меня зазвал нарисовать портрет, и даже, по-моему, какой-то нарисовал Я пошел ради дружбы, потому что в принципе я почему-то это не могу перенести — сидеть и позировать. А ему я позировал Так что единственный мой портрет, который был писан, — был евонный. Ион его где-то выставлял. Тогда я посетил его мастерскую, видел дверцу шкафа, расписанную Шергиным.
Я думаю, что он — один из самых чистых служителей русского слова, которые тогда жили, поскольку его проза, более абсурдная и абстрактная, тогда еще не была известна, и он был закрыт детской тематикой. Но времена поменялись, советская власть была хороша тем, что плохое от хорошего было очень легко отличить. А тут все бросились в этот пролом гласности, и сразу стали сколачиваться бригады. Эти бригады очень активно захватывали площади, как сказано где-то у Стендаля: таланты, заслуги, честь, подвиги — все пустое, важно принадлежать к какой-нибудь клике. Он не принадлежал к клике, и друзья его тоже не принадлежали ни к каким кликам. Значит, надо было выступить во взрослой литературе… Но мне, например, он ее не показал; она для меня стала новостью уже после его смерти…
Эта гласность вообще дала много для публикации, но одновременно и для засорения литературного пространства. Ясность советского-несоветского-антисоветского пропала. А Юра был несоветский писатель. Он не был антисоветским, но и советским он не был ни в чем. И этим досталось труднее всего, потому что, опять же, ты ни с той, ни с другой, ни с третьей стороной. Он был человек благородный и поэтому пользоваться методиками, пиаровскими, националистическими, групповыми совершено не был способен. Что он любил, то он любил и этому не изменял. «Другу по канаве 1978 года» — значит, я и был друг по канаве 78 года. С тех пор мы встречались редко, как-то мы, как и многие, растерялись за этот период, о чем я теперь могу только сожалеть.
Хорошо, что он себе избрал детскую литературу и у него все получилось. Я вспоминаю одну историю. Как-то кто-то из американских крупных писателей, настоящих, но не имеющих широкого тиража, мне рассказывал, что Роальд Даль, классик детской литературы, многотиражной, востребованной, и в то же время взрослый прозаик с великолепным стилем, ему сказал: «Слушайте, с вашим талантом пишите детские книги и заработаете себе на хлеб». Тот заскромничал и говорит: «Да нет, я не умею, это какое-то особое призвание. Я не знаю, как подступиться». Тогда Роальд Даль сказал: «Знаете, может быть, вы и правы, ведь эти дети — такие сволочи, если ты всю душу им не вывернешь, они читать не будут».
Думаю, он очень много души «выворачивал» в этих как бы простых текстах. Юрий Коваль — чистая литература, прозаик на всем протяжении. В слово «прозаик» я вкладываю особый смысл. Это человек, чувствующий слово не меньше, чем поэт, но в прозе. Я вообще считаю, что русская литература непрофессиональна по традиции. Она любительская. Быть любителем, высоким любителем, так, чтобы выдавать образцы, а не продукцию, — вот это и есть традиция русской литературы. Поэтому, хотя он и был детским писателем, он был прозаиком прежде всего, и для него слово больше всего и значило. Книги у Юры все разные; менять, даже изобретать жанр в каждой новой книге я считаю правильным. Я исповедую золотой век русской литературы — они стрелялись и не успевали повторяться. Никакого производства. Отсутствие производства — это, по-моему, признак, а теперь уже можно сказать — призрак русской литературы. Сейчас, когда появился рынок, появились и профессия, и производство. Сакрального смысла русское слово уже не несет или может потерять и перестать нести, а Коваль в этом смысле был служителем русской речи…
В 94-м году у меня заподозрили быстрорастущую опухоль мозга, и, по общему мнению, мне жить оставалось две недели. К счастью, это оказался абсцесс на фоне какой-то большой простуды. Я как раз только успел закончить основной труд своей жизни — «Империю в четырех измерениях». Короче говоря, мне промыли мозги в буквальном смысле этого слова и все обернулось счастьем. Началась у меня вторая жизнь: я уехал на реабилитацию: попал в Америку, в Израиль, в Италию. А в России в это время все стали помирать, и у меня сложилась сама собой такая книжка из мелких текстов — «Жизнь без нас». В основном она состоит из таких непосредственных некрологов. Глава называется «Штурм».
«10 февраля. День смерти Александра Сергеевича. Теперь это вот как происходит — возвращаюсь я, скажем, из Нью-Йорка под самый Новый год. Давненько меня не было, не в курсе. Звоню объявиться, поздравить с наступающим и никакого „здрастьте“: „Ты знаешь, что Юра умер?“ — „Какой Юра?“ Перебираешь в уме ближайших Юр. „Коваль“. А вот этого как раз не перебрал, этого как раз и не должно быть, в смысле не может быть. Этого не бывает, чтобы Юра Коваль. Не надо, чтобы Юра Коваль. Не хочу. Он же мне книжку только что подарил, надписал: „Соседу по канаве 1978 года. С намеком“. Намек такой — давненько мы, братец, не того, не встречались, а надо бы, братец, и того, встретиться наконец. Наконец мы теперь и встречаемся — на похоронах. На них пожимаем руки тем, кто не умер. Давненько не виделись. Приблизительно с предыдущих похорон. Теперь зато видимся все чаще. За месяц еще троих не стало. И вот это-то как раз еще не все».
… И так далее. И это, по-моему, единственное, что я написал про Юру, прилетев из Нью-Йорка, в смысле самой неожиданной смерти.
Вообще такое ощущение, что кто-то кого-то замещает и поэтому кто-то кому-то должен. Это я всегда помню. Юра был из этих благодарных людей, который тоже помнил, кому он что должен. Не в смысле поллитры, конечно.