Николай Силис. Всё с восклицательным знаком

С Ковалем я встретился, когда закончил обучение в Строгановском училище и оказался в одной мастерской с Владимиром Лемпортом и Вадимом Сидуром. Туда и ворвались эти два «хулигана», тогда мы их иначе не воспринимали, Юра Коваль и Юлик Ким. Но для того, чтобы рассказать о них что-нибудь конкретное и подробное, нужно рассказать о ситуации, в которой мы тогда находились, и о том, что мы из себя представляли.

Мы представляли конгломерат из трех человек, из которых двое — Лемпорт и Сидур — были участниками войны, оба инвалиды войны, а я был довольно молодой человек, моложе одного на шесть лет, а второго на четыре года. Познакомившись в Строгановском училище, мы прожили вместе в подвале общежития семь или восемь лет. Там мы притерлись, выяснили, что можем существовать вместе и даже вести совместную творческую деятельность.

После института мы еще ощупью входили в жизнь. А потом, когда, оглядевшись, поняли, в какое общество мы попали, начали сердиться. Был короткий период «оттепели». Мы успели написать несколько статей в центральных газетах по поводу того, что происходит вокруг нас. Был грандиозный скандал по этому поводу в Союзе художников.

И вдруг… Я не помню, как именно и кто открыл дверь Юре Ковалю и Юлику Киму, но они ворвались к нам — не пришли, а именно ворвались. И мы поняли, что мы уже не молодые художники, какими себя считали. Рядом с нами появились люди совсем другого поколения, другой формации, с другими взглядами и, главное, с другим темпераментом.

Когда Юрка Коваль увидел у нас гитару — началось такое бешеное ознакомление друг с другом, что мы втроем ну просто обалдели, я не подберу другого слова. Мы с Лемпортом тогда степенно разучивали ну, скажем, «Экосез» Шуберта или «Лунную сонату» Бетховена для двух гитар. И вдруг появился Коваль, который брал гитару и начинал не просто петь, а сочинять на ходу. Они еще не закончили институт, и к нам потянулись их однокурсники: Роза Харитонова, Галя Царапкина, Галя Эдельман, Миша Гуревич, Юра Ряшенцев, Аркадий Филиппов, Ада Якушева. Другие. Они приходили с дамами, с подругами, с девушками.

Мы все были тогда где-то на границе диссидентства, хотя слова этого не знали. Юлик Ким познакомил нас с Петей Якиром, с Красиным, со многими людьми, которые пострадали от репрессий. Я еще ничего не знал о своем репрессированном отце.

Конечно, мы изображали из себя мэтров, а они прислушивались к нам, уважали. У нас в мастерской уже было довольно большое количество скульптур, явно не вписывавшихся в стилистику соцреализма, которую в нас вдалбливали в институте. Мы уже были протестантами, они почувствовали это, и мы почувствовали, что нам нужны эти люди.

В институте Коваль серьезно занимался еще и живописью. К концу института он почти решил, что будет художником, и приносил нам на оценку свои произведения. Конечно, Володя Лемпорт и Вадим Сидур давали «ценные указания». Юрка Коваль железно слушал, но темперамент у него перехлестывал наши тугодумные оценки.

В те времена была жесткая система образования: после окончания института надо было отработать те самые пять лет, которые на тебя потратили. Коваля отправили в Татарию, в Емельянове, Юлика Кима — на Камчатку. Мы уже полюбили друг друга, начали переписываться. И письма у него были прекрасные, к сожалению, не все они сохранились. Вскоре мы поняли, что Юрка — это не просто художник, письма его читать было одно наслаждение. Он применял в них такие обороты, что не придумаешь и не перескажешь. Он писал, что занимается живописью, работает с ребятами, ведет какой-то класс, описывал, как общается с учениками. Когда я учился, учитель был одно, а ученики — совсем другое… Между партами и учительским столом была стена. А Коваль смешался со своими учениками и с ученицами, смешался в одну кучу. Он с ними ходил в походы, рисовал, разговаривал, общался как с равными.

Самое удивительное, что в это время и Лемпорт заразился живописью, скорее всего от Коваля, потому что после института мы были «черно-белыми», то есть попытались было что-то раскрашивать, но поняли, что скульптуру раскрашивать нельзя, она формой уже набирает ту информацию, которая должна поступать в глаза, в мозг человека. Короче говоря, Лемпорт стал живописцем, первым в нашем коллективе. Писал он тогда размытой акварелью. А единственным учителем живописи был у нас Борис Петрович Чернышев — очень хороший художник и человек удивительный. Потом он стал нашим наставником в искусстве. Борис Петрович занимался живописью потому, что это была его сущность… Если он видел лужу, а у него в сумке была кисть и сухие краски, он подбирал на улице любую газету и начинал, макая в лужу кисть, писать то, что видел или что хотел видеть. Спустя много лет Коваль в память о нем сделал целую серию ню на газетах.


И вот через пару лет из Татарии приехал Коваль. И привез с десяток своих работ маслом на оргалите. Оргалит тогда только что появился, это было потрясающее изобретение. Коваль его сначала олифил, потом делал левкас, а потом уже писал. Тюбики выдавливал на «холст» — рисовал тюбиком. Получался одновременно и рельеф, и живопись. Невероятно яркие и контрастные пейзажи. И вот когда он привез эти работы нам показать, произошла очень странная и печальная ситуация. Лемпорт и Сидур их отвергли. Мы не были к ним готовы, это нам показалось дико. Все-таки мы внутри были еще консерваторы, наше представление о живописи находилось на грани соцреализма, еще не пришло то время, когда мы от него отказались и стали работать совсем по-другому, скорее на протесте. Мне-то они понравились, но мой голос был третьим в этой ситуации. Володя очень резко высказался против, потому что предполагал, что нужна какая-то затуманенность Бориса Петровича Чернышева, от которой он вскоре отказался, но тогда, после своей акварели, был не готов воспринимать яростное «масло» Коваля.

После этой критики Коваль не появлялся в нашей мастерской почти год, но потребность друг в друге оказалась больше обиды. И через год Коваль появился. К этому времени мы стали довольно серьезно заниматься керамикой — я затеял керамическую индустрию в нашей мастерской.

Началось все с того, что мы лепили скульптуры из глины, она высыхала и становилась твердой, а что дальше делать не знали — дотронься до нее или капни водой, и она развалится. В те времена общеизвестная технология была такова — глиняную скульптуру передавали форматору, он делал гипсовую форму и в ней потом отливал гипсовую скульптуру. Но этот технологический процесс стоил очень дорого… Решение подсказал тот же Борис Петрович. Он находил где-то дикую глину, лепил скульптурки и обжигал в печи котельной, куда устраивался время от времени для заработка. Они у него трескались, разваливались на мелкие фрагменты. Но когда он потом все это склеивал, получались удивительно красивые произведения. И мы позаимствовали у него технологию.

Наш друг сделал нам небольшой электрический муфель, и вскоре мы увидели, как ничего из себя не представляющая зеленоватая глина превращается в теплую керамику — терракоту. Вылепили и обожгли с полсотни небольших скульптур. На первой нашей выставке мы показывали такие вот скульптурки, была она в Союзе художников в Ермолаевском переулке.

В те годы Юра Коваль сформулировал очень важную и столь же очевидную формулу. Он сказал: «Цвет должен быть активным». Тем более что керамика и майолика не понимают полутонов. И у нас произошел серьезный пересмотр эстетических и профессиональных ценностей, которыми нас нагрузило классическое образование. Идею насыщенного, условного цвета, необязательно адекватного реальному мы вскоре развили и применили к скульптуре в целом. Мы поняли, что в скульптуре не обязательно должно умещаться семь голов в росте человека, а может быть все совсем по-другому.

Мы, Лемпорт, Сидур и я, начали отказываться от реализма и пошли в сторону условности. Скульптура должна быть условна, решили мы однажды. Это не Марья Ивановна, не Петр Иванович и не Гагарин с Брежневым, а некая условная фигура, вплоть до абстракции. Формула того, что ты хочешь сделать. Коваль не был испорчен соцреализмом и сумел первым преодолеть навязанные стереотипы, уйти от адекватности формы и цвета. Юрка Коваль нашел свою палитру. Для меня это было очень важно…

Коваль, когда увидел то, что мы сделали, обалдел от керамики и прилип к печке. Он нутром почувствовал невероятные возможности, о которых мы даже не подозревали. Хотя мы уже ознакомились с технологией, с глазурями, эмалями, поливами и принимали заказы на керамические изделия. Но мы пытались даже в этом жанре приблизиться к реализму, и работали больше формой, чем цветом, а керамика выдавала свои эталоны красоты. И если мы ошибались, то печка никогда не ошибалась, оттуда всегда выходили удивительные и неожиданные произведения. Коваль это увидел, понял и начал спокойно и свободно у нас творить. Правда, я должен с запоздалым сожалением сказать — я Коваля несколько притормаживал и всегда держал немного на голодном пайке, потому что неуёмность Ковалиного темперамента врезалась в наши планы, он всегда опережал наши технические возможности. Ему нужно было немедленно увидеть то, что у него получилось.

После первых опытов мы стали делать из керамики брошки для заработка. Самое интересное, что потом эти работы стали прологом для нашего монументального жанра. Ведь на маленькой брошке много не изобразишь, новый вид условности научил нас по-другому воспринимать все монументальное искусство. Потом мы много сделали больших панно, используя именно этот наш опыт. Брошки покупали или получалив подарок все наши знакомые. Потом мы перешли к тарелкам — небольшим плоским панно. Этих тарелок мы сделали, наверное, несколько сотен. Заразились все — Димка Сидур (В мастерской Вадима Сидура часто звали Димой, Димкой), Володя Лемпорт, я как основатель этой индустрии и Коваль.

Надо сказать, что на Коваля я сердился невероятно. Он презирал все технологические нормы. И не просто презирал, но нарушал их. В итоге часто получался брак, но гениальный. Что ни сделает — все гениально. Потом я начал думать: а почему бы и мне не позволить себе некую вольность? Коваль всегда позволял себе чуть больше, чем мы себе позволяли, чем положено, чем разрешали установленные каноны Это касалось и живописи, и материалов, которыми мы занимались, и общения с друзьями, с женщинами. Коваль внес какую-то свою норму, которая отличалась от старой, но в итоге оказалась правильной в общении с материалом и со всем, что ты видишь.

Вскоре мы с Ковалем вышли на Гжельский керамический завод. Началась совершенно другая эпоха. Этот завод принадлежал Художественному фонду РСФСР, и туда каждый год направляли художников, которые делали там работы для выставок, заранее запланированные и даже оплаченные. Мы ворвались туда через такие заказы и начали понемножку захватывать места. Познакомились со всеми печниками, обжигающими керамику. А это довольно сложный процесс — там была особая манера, так называемый восстановительный обжиг. До сих пор, по-моему, никто этим не занимается. И Коваль тоже встрял туда, пользовался их формами тарелок, расписывал их по-своему. Мы стали там своими людьми. При заводе было маленькое общежитие из двух комнат на пять-шесть человек, и мы с Ковалем и с Лемпортом ездили туда довольно часто, дня на два, на три. С гитарой или без. Жили там с большим удовольствием и работали на этом убогом дореволюционном заводе.

После долгих лет совместной работы наша троица Лемпорт-Сидур-Силис начала разваливаться. Я назвал бы это полураспадом нашего альянса. Все стали взрослыми, и индивидуальность каждого не совпадала с индивидуальностью другого. Кроме того, рано или поздно в любой группе обязательно образуется лидер. Пока у нас не было лидера, все было нормально, но потом наступил период его поиска. Я не мог быть лидером по возрасту, а Сидур и Лемпорт были в этой борьбе на равных. В итоге создалась ситуация, когда мы вынуждены были расстаться.

Началась удивительная вещь — раздел друзей. У Юрки Коваля, думаю, была очень большая проблема в этом отношении, потому что он с одинаковым уважением относился ко всем нам. Но когда это произошло, он пошел с нами и даже отчасти занял ту нишу, которую раньше занимал Сидур.

Несмотря на то, что со временем у Коваля появилась общая мастерская и очень теплый альянс с художником Витей Беловым, он продолжал появляться у нас и привносить что-то новое в нашу жизнь. У Юры Коваля была очень хорошая память, образование, хорошее восприятие прошлого. И, надо сказать, всю культуру, связанную с иконописью и с православием и даже не только с православием, принес к нам в мастерскую именно он. Он был нашим учителем в этом плане и сыграл очень серьезную роль, потому что мы иконопись не знали совсем, но любили ее интуитивно. Он познакомил нас со многими людьми, которые хорошо знали иконы, привел однажды и Савелия Ямщикова, с которым мы потом общались тесно. Мы с Лемпортом заразились, стали покупать книги и репродукции на эту тему. Короче, познакомились с исторической частью целого пласта русской культуры, и для нас это было очень важно. Потом у нас был целый период, когда появилась серия работ: «Положение во гроб», «Оплакивающие», «Распятие».

Именно Юрка свозил меня в Ферапонтов монастырь, и я для себя открыл Дионисия. Я увидел в его пропорциях то, к чему меня тянуло все время. Мои фигуры, немножко вытянутые, не всегда соответствуют классическим канонам… И гамма его серовато-голубоватая, с охрой, тоже приглушенной, была мне близка.

Ферапонтово — не просто монастырь, съездил-посмотрел. Мы туда шли долго, мимо озер, Юрка все объяснял, рассказывал про разные школы иконописи, мы встречались с его местными друзьями, это все осталось у меня в памяти.

Я приобщился если не к Богу, то к этой культуре. И это целиком заслуга Юры Коваля, за что я ему очень благодарен.

Удивительная вещь — по дороге из монастыря мы вспомнили о Борисе Петровиче Чернышеве. Однажды он пришел к нам в мастерскую, мы его спрашиваем: «Борис Петрович, что вас так долго не было?» — «А я беседовал с Дионисием». — «Как это вы беседовали с Дионисием?» — «Ну я, — говорит, — был в Ферапонтовом монастыре, и мы с ним там беседовали». И показывал нам кальки — он рисовал и снимал кальки Дионисия, а потом их расписывал таким же цветом, как Дионисий, но только на бумаге. Вот такое переплетение Коваля, нашей троицы, Бориса Петровича и Дионисия.

Коваль часто вытягивал меня на природу. Мы с ним ходили на рыбалку. Причем он говорил: «Сейчас мы вот такого лаптя — вот такую щуку поймаем». Конечно, никакой щуки мы не поймали, просидели напрасно, но ощущение совместной глупости, которой мы занимались, было прекрасным! Потом звал за грибами: «Пойдем, сейчас таких грибов найдем!» У Коваля маленьких грибов не бывало, у него были только громадные грибы. Ни одного гриба мы не нашли, но идея все время куда-то стремиться и пытаться увидеть нечто большее, чем тебя окружает, была у него постоянно. И я решил пригласить его в поездку на Урал.

Мне повезло с братом: он закончил охотоведческое училище под Москвой и жил в разных глухих уголках страны — охотился, шишковал, работал в зверосовхозах. Я его познакомил с Ковалем, и, как охотники, они нашли много общего — знали калибры ружей, патронов и многое другое, что находится за пределами моего знания. Они могли с большим интересом часами болтать об этой, с моей точки зрения, ерунде.

Вадим работал одно время заместителем директора звероводческой фермы под Новгородом. Л туда несколько раз ездил и Коваля затащил. Мы с Ковалем там довольно хорошо жили. Он говорит: «Пойдем на вальдшнепов… стрелять». Л говорю: «Л же не стреляю». — «Ты увидишь, как стреляют». — «А что хоть это за птица-то?» Л не очень сведущ был в этом деле. Он говорит: «Вот как услышишь хор-хор-хор-хор — это вальдшнеп. Сразу нужно смотреть. Как раз, как только солнце заходит, они тут же и поднимаются». Ни одного вальдшнепа я не увидел, ни одного «хорха» я не услышал. «Коваль, ты выдумал, наверное, эту птицу. Нет таких птиц в природе», — шутил я. А потом мы были на звероферме, и Вадим вытащил единственного на всю ферму ручного недопёска по имени Машка и дал Ковалю подержать… Вальдшнепа он мне так и не показал, зато у него возникла идея повести, и год спустя я прочел его «Недопёска».

В другие годы Вадим мне писал в письмах: «Приезжай на Урал, я там построил избушку охотничью». Л предложил Ковалю: «Поехали?» — «Поехали». Добрались на поезде до Свердловска, потом куда-то еще пересаживались, потом на местный самолет, потом на лодку моторную. В общем, приехали к Вадиму, и я увидел Юрку в совсем другом качестве. Он шалеет от природы. Я тоже люблю ее, но тихо, внутри себя. У Юрки же всегда всё с восклицательным знаком: любое дерево, которое он увидит, любой хариус, которого вытащит, любая лужа, в которую он влезет или упадет — это все обязательно сопровождалось восклицательным знаком с предшествующими ему словами.

Мы два раза с ним были на Урале. Один раз на Вишере. Поднялись в верховья, где жили два старика, которые поссорившись, двадцать лет друг с другом не разговаривали. Они были высланы еще в период раскулачивания в Пермскую область, в поселок, куда ссылали всех зеков, но решили бросить все это и со своими женами поднялись «на самую вершину» этой Вишеры. Там река раздваивалась. Они построили две избы и два амбара, причем амбары удивительные — на ножках, с подрубленными основаниями у бревен, чтобы ни мыши, ни звери не могли забраться туда. Завозили необходимое: соль, сахар и муку — по весне и осенью, по большой воде, моторов тогда не было — на шестах, против течения много десятков километров. Остальное все добывали в лесу и в реке. Ни радио, ни телефона, ни телевизора — ничего. Они ловили рыбу, заготавливали ее на зиму и жили прекрасно. И Коваль с удовольствием ездил со мной туда.

А второй раз — на реку Велс. Я сказал как-то брату: «Вадим, не жалей сил, не жалей денег, делай хорошие избушки, а не только чтоб там одну ночь переночевать». И он один срубил новую избушку из кедра и так, что в ней можно было стоять, не сгибаясь. Причем ни досок, ни гвоздей у него не было. Вместо доски там кедр разбивали пополам и делали пол, потолок, крышу. И когда Коваль все это увидел, он сказал опять одно слово с восклицательным знаком. «Слушай, давай сделаем здесь рельеф», — предложил он. А я увлекся тогда резьбой по дереву и взял с собой весь инструмент. «Ну а что?» — говорю. «Как что? Козьму и Демьяна. Что можно еще сделать на этой избушке. Только не Демьяна, а Дамиана». Я достал стамески, он углем нарисовал святых. Я делал Козьму, а он Дамиана.

Время от времени мы из избушки все выносили, топили ее и делали баню. Есть несколько кадров фотохудожника Виктора Ускова, где мы сидим и паримся в этой избушке.

По весенней воде на моторе Вадим привез в избушку печку, керосин, продукты необходимые и сделал лабаз, о котором Коваль написал в рассказе.

В реке было много хариуса. Хариуса там ловили на «кораблик», снасть, похожую на воздушного змея, только на воде. На веревку, на которой этот кораблик плывет, направленный против течения, навешивали пустые крючки. И они прыгали по волнам горной речушки. Дурак-хариус выпрыгивал и садился на крючок. А чтобы он активнее садился, мы делали «мушки» — выстригали из своих волос кусочки, связывали красненькой ниточкой, выдернутой из рубашки, и привязывали на крючок. Хариус не мог пропустить этого «лакомства».

Коваль мне как-то говорит: «А знаешь, существует такая еще снасть — тюкалка». А я ему: «Что это за тюкалка-то?» — «Как это ты не знаешь тюкалки? Это один рыбак на том берегу, а другой рыбак на этом. Мы держим веревку, на ней крючки, к кому первому попадет хариус, тот и тащит к себе — тюкалка называется». Потом, уже в Москве, я написал об этом рассказик в журнал «Рыбоводство и рыболовство» и узнал у них, что это запрещенный лов рыбы. Рассказик не опубликовали, но тюкалку тогда мы все-таки сделали: на одной стороне Коваль, на другой — я, на веревке прыгают по волнам крючки и выскакивает хариус, то к нему ближе, то ко мне.

Обычно в наших поездках кухарил я. А тут Коваль отвел меня от этих дел, сам хариуса чистил, сам готовил, соль сам подбирал. Картошки у нас там было немного. Но он варил уху только из одного хариуса Луковичка, разве что, и перец, и лавровый лист. Больше ничего. Я вырезал всем по ложке из дерева, и мы ели эту уху, пили чай и жили на этом прекрасно.

Дальше наступали вечера. Вечером делать было особенно нечего. Далеко не пойдешь. И выяснилось, что Коваль притащил туда Евангелие. Зачем? Не могу понять. Человек, по сути дела, неверующий, как и все мы, читал нам на ночь евангелие. Так я впервые увидел красоту этой книги, он же еще красиво читал. Долго читать не могли, керосин мы экономили и потихонечку засыпали, утром рано просыпались — и опять за хариусом. Вот такая у нас была прекрасная жизнь.

Единственный случай омрачил эту жизнь, и до сих пор я его себе объяснить не могу. Вдруг Коваль неожиданно говорит: «Я завтра должен ехать в Москву». Я говорю: «Юр, ты что?» — «Мне нужно», — говорит. «А почему ты раньше-то не сказал, мы бы как-то по-другому распределили нашу жизнь». — «Мне нужно». Я говорю: «Коваль, одному идти по тайге двенадцать километров через горы, через Чувал невозможно». Туда-то мы втроем шли и договорились, что в такой-то день по Вишере поднимутся лодки нас забрать. Я говорю: «Юра, это безумие». А Ковалю, как говорят в деревне, шлея под хвост попала — ни в какую. «Нет, — говорит, — я пойду. Я дорогу знаю». И ушел…


В 95-м году у меня очень тяжело болела дочь. И вдруг звонок Лёвы Лебедева: «Юра умер». Я грешным делом подумал на другого Юру, а он говорит: «Нет, наш Юра». — «Какой наш?» — «Коваль». — «Ты, — я говорю, — сума сошел». И он заплакал, а я не знал, как себя вести, не мог понять, как это могло случиться. А через три-четыре дня умерла моя дочь. В эти дни у меня была одна проблема — не сообщить ей эту весть, потому что она его очень любила, уважала, они много вместе занимались керамикой, влияли друг на друга творчески, и он тоже к ней очень серьезно относился. Так она и умерла, не зная, что Юрка умер.

Октябрь 2007 года

Записала и подготовила к печати Ирина Скуридина

Загрузка...