11

Из бумаг Войсковой канцелярии

На правом берегу реки Урал, ниже Оренбурга, существуют крепости:

1. Чернореченская. По генеральному обмежеванию положение свое имеет по реке на 23, а от реки в гору, в самом широком месте на 12 верст. В коей 377 душ. Земли удобной 21 980 десятин. Неудобных мест — 735 десятин.

2. Татищева. По генеральному обмежеванию положение свое имеет по реке на 30, а от реки в гору на 12,5 верст. В коей 873 души. Земли удобной — 38 363 дес. Неудобной — 1192 дес.

3. Нижне-Озерная. По генеральному обмежеванию положение свое имеет по реке на 22 версты, а от реки в гору на 26 верст. В коей 1026 душ. Земли удобной — 42 603 дес. Неудобной — 3314 дес.

4. Рассыпная. По генеральному обмежеванию положение свое имеет по реке на 22, а от реки в гору на 27 верст. В коей 373 душ. Земли удобной — 42 603 дес. Неудобной — 2192.

По степи вкруг Чесноковского отряда, что лежит между крепостями Рассыпной и Нижне-Озерной, на Нижне-Яицкой дистанции Оренбургской военной линии, нудно задождило еще со вчерашнего вечера. Обложенная грязными тучами, казалось, тут же, за околицей, смешивающимися с землей, станица обезлюдела. Обитатели ее, кроме наряженных в разъезд, позапирались в домах, с чьих труб ветер рвал дымки. В теплых избах пекли, вязали, пели протяжные песни о милом, ушедшем за Яик Горыныч.

Кольцо казачка подарила,

Как уходил казак в поход.

Она дарила, говорила:

«Твоей я буду через год».

Казаки же чинили хомуты, седла, шили сапоги, полировали оружие, а больше угощались, пользуясь погодкой. Уже не из одной двери ошалело высовывалась взлохмаченная голова остудиться от ударившей бражки. Особенно хмельные, радуясь зарядившему дождю, принимались очумело орать, бессвязно матерясь просто от избытка сил. Единственными свидетелями их буйной энергии были собаки, с поджатыми хвостами отсиживающиеся в будках.

Отставной казак Мокей Поляков еще загодя выставил по двору кадки, корытца — пособирать мягкую дождевую водицу. Кое-где поправил заплоты от ручейков. Нога, сломленная в молодости упавшей лошадью, под старость остро отзывалась на всякую хлябь, и последние дни он, мучаясь ею, почти не слезал с печи. Подолгу лежа без сна, перекладываясь с боку на бок, нащупывая удобство стариковским костям, искал он совета в прожитой жизни, примеряясь к немногому, что еще осталось у него на этой земле. Так проходила ночь.

На днях сговорено было писать прошение, и вчера, вернувшись на двор к обеду, Мокей прошел в дом, прямо к столу. Лишь у крыльца мимоходом сунул руки под рукомойник. Никитка, младший внук, разлил по тарелкам суп, убрал тряпицу, от мух и черствления прикрывавшую шаньгу. Николка расплюхал по глиняным кружкам квас.

— Разваривать надо. Хошь тверди, хоть нет… — ни к кому проворчал Мокей.

Внуки переглянулись, но не отозвались. Старик и не ждал, в доме есть привыкли молча. Отщипнув от хлеба, в сердцах потукав кусок мяса, принялся Мокей хлебать жижу. Кончившиеся зубы уже не брали твердого. Ел он мало, потеряв вкус, и редко дочищал до донышка. Быстро высушив на стол деревянную ложку, отломил шаньги. Запил нехитрую еду квасом. Стряхивая с бороды и рубашки пролитое, пересел на лавку подле окна. Потом лег на нее, подложив под голову вчетверо сложенное одеяло.

За окнами стремительно серело. Ветер то стихал, припадая к земле, то новым порывом безобразничал по щелям избы и строений. Кидая с крыш, закруживал по двору солому. Скоро пролились первые капли дождя. Скашивая глаза на Николку, убирающего стол, на Никитку, заметающего в угол сор, Мокей месил про себя, как быть, осиливал решение. С тех пор как внуки выросли и стали ходить в сиденках[18], он редко встречался с ними взглядами. Не любил, терялся, находя пристывшую к зрачкам растерянность перед жизнью. Единственное, что засело в них от отца, его сына. В остальном вышли они, слава богу, в невестку: как смоль жесткие кудри, черны кожей, кареглазы и остры в движениях.

Едва Мокей прикрыл глаза, как почудился ему такой же дождливый вечер и сын Иван, подтолкнувший наперед себя, через порог, босую, ухватившуюся за косу, без сухой нитки, девку. Подрагивающие ресницы роняли дождевые капельки, а они снова накатывали с вороных волос, со лба. В тот пригляд не показалась она Мокею. Не по обычаю взятая, без сговора, без выставленных станице ведер вина, без приданого (что поимеешь с сироты, перебивавшейся с хлеба на квас в услужении у одной татищевской казачки), она долго была бельмом на глазу. Тыкали казаки зажатым угощеньем, и Мокей, славившийся веселым, шебутным нравом, не раз угощавшийся по дворам и под хмельком обещавшийся упить всех в стельку, как подоспеет черед женить сына, вымещал теперь невестке за обманутое ожидание станицы. А ведь вторично в церковь не поведешь, раз уж пугливый сын осмелел до тайного венчания.

Худо ли, бедно, но жизнь затопляла день за днем, складывая недели в безвозвратные годы, как волна за волной уносит за станицу свои воды беспокойный Яик Горыныч.

И однажды, покуда пил Мокей с похмелья огуречный, пропахший дубовой бочкой, рассол, поднесли ему нечто завернутое в одеяло, а он только отвел рукой и промычал: «Никола близок» — и, не став слушать, ушел в конюшню. Второй внук народился, его и вовсе в Чесноковке не было.

Еще позже оказалось Мокею ехать в Нижне-Озерную. Собралась и невестка. Уж само-то дело подзабылось, но чать, не кататься. Где-то по дороге, то ль в телеге растрясло, то ль леший попутал, но потянуло Мокея к ней. Да так, как не звала еще его никакая бабья краса. Тогда ж он только посмеялся, дернул неподдавшийся седой волос из бороды, кинул ей вожжи, а сам плюхнулся на бок и пролежал на соломе до самой крепости. Напомнилось ему, как в молодости совсем иные девки подбирали подол, когда подсаживался он к ним на вечерках. Нравилось ему поприжать бойких, крепких, позаметней. Пройтись с ними, под шепоток, улицей. И не представлялось, что найдется в станице хоть одна, что отвернется, позови он ее под венец или в стог. Разве не все они заловлены в пятерню, откуда вынимай по хотению да клади в рот, словно семечки. Даже замужние казачки, из не больно загрубелых, порой засматривались на него. Призовой был казачина! Вот и без кручины услышал Мокей, как ударил по рукам отец в богатом дому, решив с его женитьбой. «Эт дело хозяйское, а хозяин папаня. Он хлеб режет, пускай его голова болит, с кем колоски поднимать», — озорно заключил он, загуливая с дружками холостую жизнь.

Мокей зажмурился, желая и одновременно боясь стариковских снов наяву, увидел себя чубатым, полным сил и будущего казаком, еще и в церкви перемаргивающимся с девичьей стайкой. Заперев дыхание, Мокей вроде кончиками пальцев перечувствовал плоть того утра. Вспомнил глаза, замирающие под платками, впервые разглядев в них и зависть к стоящей с ним из-за тяжести своих сундуков, и еще такое, чего, может, не суждено понять ему, проживи он и вторую жизнь.

— Эх, дурень, дурень… — горько усмехнулся Моксй, приподнимаясь на лавке. Без луны изба походила на глубокую сурчиную нору, так затемнелось.

Сомневаясь: заночуют ли внучата на сеновале пли от дождя, что сбросив первый порыв, мерно шуршал за стенами, притащатся в избу, Мокей, как наново примеряясь к непослушному, занемелому телу, встал и, вытянув вперед руки, зашагал к печке, где спал теперь и зимой и летом. Но эту ночь до света волновалось сердце новой жизнью, что решился дать Николке и Никитке. Хотя как подумывалось, что придется уйти от родного, так чуть воздух в избе не нюхал. Следом припомнилась она (Мокей завсегда в мыслях называл жену «она»). Пару годков после женитьбы, впитав достаток приданого, Мокей рачил хозяйство, но в скорости поостыл и вновь нередко сиживал за воротами. Рассусолив свои мытарства наскучившей жизни с немилой женой, Мокей и дал тогда своеволить Ивану, а очухавшись — показал характер и слово сдержал. Не во нрав Мокею поднимался сын. Ходила в жилах хилая материнская кровь, а оставленный без отцовской руки, и вовсе ковыль степной стал: мягкий и ласковый, но податливый и безвольный на ветру. Ни гульнуть огонька, ни зажиток справить. Знал только до зорь с женой зашептываться.

Всякий раз, вспоминая Ивана, Мокей чернел душой, чувствуя, но не соглашаясь еще на свою вину перед ним. «Кабы осерчал тадысь, погнул по-своему, — гляди б, все и вывернулось. А он помыкался меж двух привязок да и дал стрекача. И лучшего не удумал, как уйти внеочередным. Не силен оказался духом защитить жену, когда ширял ее Мокей за безродность, за худобу. Раскис, когда, выглядев в ней бабу, полез до нее, пугая возможностью греха». Еще говорили об Иване, будто не удержал он сабли в предсмертной хватке и, упав, остывал, не сжимая ее рукоять. За этот позор жалела Мокея станица. Может, напраслину возвели, но не спорил Мокей, сглатывал, так походило все на сына, которого с появлением невестки недолюбливал, отсылал, куда мог, и если бросит, бывало, на него за день взгляд-другой из-под насупленных бровей, то и то ладно.

Едва сердце Мокея отозвалось на невестку, он будто прозрел. Пусть она относилась к Ивану ласково и верно, заботливо дальше некуда, стал он примечать, сколь много в этом самопринуждения: от иконы, от долга. Оглянется, бывало, на красный угол и вон из избы, словно застигнутая на дурных мыслях, а то спешит ненароком мужа тронуть. А тот и радешенек, глупый. Не входит в истинную причину. Иван-то ничему, кроме нее, и не светел, все скучно выходило, не стой она перед глазами. Она с шерстью возится — тут же он. Уставится да так и засидится, дело не стронув. Так ей подчинился, что другая давно б воду на нем возила, а она, сказать, работу с плеч не сваливала. От совести, видно, с излишком на спину крячила. С того и подорвалась до поры.

Сам Мокей, когда собственная баба обваривала его взглядом из-за занавески в углу, где помирала с осени, горбился, давя неладное в душе, злобился на нее и всех и гулял дня по три. Потом пообвык, и пришел срок, не по-христиански сухо зажег свечку. Хуже чужого. Тех же дней, что стоял в дому гроб с невесткой, не помнил. Заплетая ногами по комнатам, пугал старушек, нехорошо поминая жену, утянувшую за собой невестку. Безвозвратно почувствовал себя стариком. Кто и как до похорон жил под его крышей, не ведал, едва ли помня, что есть еще люди. Не тверд на ноги был Мокей и на кладбище, где степной ветер влипал в глаза, набивался в кудри пылью со свежих могил.

Но наутро подошел Мокей к печи и так, словно повседневное дело, заболтал кашу. Не умом, даже не сердцем, а не терпящим возражений чутьем на выживание рода принял Мокей заботу о двух сопляках, чьей единственной опорой остался. На помощь пришел старый осокорь с переломанным стволом, виденный однажды в молодости. Крона его, уроненная в траву, упрямо зеленела. Мокей любил деревья, — может, от малости их в его краю. Старый казак много размышлял о старом осокоре. Когда-то и он ласкал глаз, но давно спотыкаются чрез ствол, обходят могучий корень. Но зарастает он новыми побегами, зеленеет его крона. Всему свое время, но вот так вышло, что от него, Мокея, зависит: засохнут или наполнятся соком Никитка с Никол кой.

Не в малом сведущ был Мокей Поляков. В чем годами, в чем по любви к походам, к разного рода отлучкам, когда свободный от зора станицы, ее суда, бывал особенно весел и предприимчив. Понимал Моксй, как не просто выдвинуться на сотню верст во враждебную степь. Не просто пустить корень под корчующим ветром. Как тут угадать решение? Как оставить обжитое? Но понимал он и то, как можно развернуться на этой десятиверстной пропорции, что жалуется от реки но всему течению Илека.

Новоилецкая линия. Здесь не спрячешься за спинами по безлюдью. Не утаишься от врага, чей конь с ходу прорежет ее галопом в двадцать минут. С века вечного нарабатывало казачество чувство, с коим теперь стал изначально рождаться казак. Без этого не выдюжит, подскользнегся народ на краю, сойдет с линии и погубит себя и осевших за ним, доверивших ему спой живот.

Загрузка...