Впервые совершал Байбатыр воровское нападение на линию. Много песен слышано им о лихих батырах, много похвальбы от самих сабарманов, много зависти проглочено с голодной слюной при виде добычи удачливых. Но манившее издали на поверку оказалось полуденным миражем. С трудом верилось ему, что почтенные жирши[34] складывали величественные песни и об этом.
Гулом возбужденных голосов накатились сабарманы, и Байбатыр зажмурил глаза, чтобы не видеть, как развеялось их единство. Одни кидались на пробующих обороняться солевозцев, другие рыскали за пожитками. Чуть в стороне два юнца тащили упирающуюся девку под телегу. Оглушенный ее криком, Байбатыр долго не мог отвести взгляда от перекошенного страхом и отвращением лица.
— Не зевай, жатак! — камчой подстегивая коня, прокричал ему одноглазый удалец, из самых любимых главарем. Через седло у него уже висел связанный пленник.
Оттого ли, что закон клыков один властен над людьми, от проснувшейся зависти или подчинившись всеобщему азарту, распалившись ли видом уже изрядно пролитой крови, не осознавая, как и что делает, желая лишь самого действия, отдавшись под власть рук, Байбатыр оглушил обухом старика. Начав вязать его, тут же бросил, погнался за пытающимся спрятаться в овраге могучим солевозцем. Настигнув бегущего, между двумя оглядками его, Байбатыр заученным движением табунщика накинул аркан. Удар в голову, лишивший солевозца чувств, позволил скрутить и забросить его за седло.
Благополучно миновав брод, мокрый, по радостный выходил из Илека Бай батыр.
— Жаксы. Большие деньги, — выбивая из пленника наглотанную тем во время переправы воду, приговаривал Байбатыр, уже мечтая, как продаст пленника и введет Тогжан в отау[35]. Пусть порадуется, забудет вольные годы, когда после свадьбы ютились они в шалашах из веток и по чужим людям. И сынишке, Сажиз-баю, купит он сладкострунный кобыз. Пусть выучит радостные песни!
Здесь, за Илеком, ударил в нос родной простор. Легко запрыгнул в седло Байбатыр!
Но не успела еще илекская урема лечь, вытянуться кудрявой змейкой по горизонту, как, выбравшись на очередной холм, Байбатыр распознал погоню. Казаки еще не приметили его. Рассыпавшись, держась на видимости, они охватывали ускользающих воров вслепую. Но обхитрить, увильнуть от рожденных той же степью, зато единых и слаженных казаков было сложно.
На вытянувшемся, словно для байги[36], суходоле роняющий пену конь Байбатыра забил хвостом по пике наседающего сзади казака. Никакая камча не заменит коню свежих ног, и жатак перестал хлестать.
— Бедняга, — поглаживая конскую гриву, прошептал он. — Бедняга, загнали тебя…
Почти тут же Байбатыр услышал, как затрещал его ветхий азям, прорываемый упрямым железом, и почувствовал, будто к вспоротому боку подвесили пудовый камень. Но то был лишь прикидочный наскок, подготавливающий решающий, который проткнет его, как прелый лист.
Оглянувшись, Байбатыр увидел, сколь терпеливо целит казак, подступая с удобной стороны… И ловкий жатак вовремя дернул повод, и обманутое казачье жало перебило хребет подставленного под удар пленника. Ударом локтя Байбатыр сбил слабеющего солевозца под копыта, в пыль.
Глубоко засевшая пика приостановила казака. Байбатыр же, перерезав подпругу, привстал, пропуская скользнувшее за лошадиный круп седло. Почуяв двойное полегчание, конь словно нарастил бабки. Казак отстал.
Но не только быстрые ноги киргизского скакуна заставили Луку Ружейникова повернуть — померещилось, будто проткнутый его пикой не кто иной, как Петро…
К солевозцу Лука подбрел, спешившись саженей за двадцать, закашливаясь от волнения, в надежде найти его мертвым. Останься киргизец единственным свидетелем, в каком форпосте сыщет он правду? Всюду выйдет она за казаком. А христианскую душу Лука отмолит. Оглянувшись на коня, Лука попробовал приподнять солевозца, но, застонав и сморщась, тот далеким, уже чужим голосом остановил:
— Не торкай, чего уж…
Ружейников и сам понимал, что жизнь малоросса оборвется среди этих пыльных ковылей.
— Губить-то тебя мне пошто было?! Да хивинцы крепче смерти б держали… Эх, напасть!
— Бог тебя накажет, Лукашка, — преодолевая вечную немоту, прохрипел Петро. Докончить не дала прошедшая по телу судорога.
А Ружейников долго еще смотрел в стекленеющие глаза, словно пытался пересмотреть.
Потом, найдя брошенный киргизцем топор, вогнал его точно в рану. Челюсть мертвого солевозца отвалило, будто подивился он душе казака. Еще и еще крестясь, Лука попятился… Не заметил он, как и казаки подъехали.
— Че там, Лука? Хохол, что ль? Эк его, однако… Отошел?
Ружейников, глотая воздух и боясь, что язык ослушается, а голос выдаст, покивал.
— Ладно, душа, поди, уж богом обхаживается, а за ним хохлов подошлем. Ихний, пускай возятся. А нам поскорее надо. Забыл, что ль, как огонь к хлебу пошел? Воротаться надо, подмочь, пока не сожрал все. Ну, че расселся!
Тем временем, будто ловко пущенная сплетня, от травинки к травинке переползал огонь, десятинами пожирая испуганную степь. Взметывали над вспыхивающими гнездами степные птахи, шурша, уползали змеи, оставляли обуглившиеся хвосты быстрые ящерицы. И только люди бежали под пламя.
На форпосте, отмахнувшись от доклада, Долгополов включил вернувшихся из погони казаков в новую команду.
— От Новоилецкого скопище шугнули, — на скаку пояснял урядник. — Коль на нас полезут, чать, словим?
Сакмарцы подчинились хмуро, чувствовал это и обычно толстокожий урядник. Разъезжаясь по маякам, казаки привставали в стременах, пытаясь выглядеть край пожаров, угадать, не на стога ли гонит их ветер. На это сено положена была большая надежда — уже к зиме сакмарцы хотели перегнать на соседний Буранный форпост, облюбованный ими, свой скот.
Один Ружейников безудержно гнал коня. Смахивая головы уходящему под пузо коня татарнику, дико визжал, вращая саблей, и, если б не заспотыкавшийсн конь, отбился бы от команды.
— Гля-ка, Михалыч, никак, с Лукашкой беда сотворилась? — подравнивая к уряднику, обеспокоенно предположил старший из сакмарцев, Парфен Мастрюков.
— И я примечаю, поламывает парю. Ты приглянь за ним, Парфен. Остуди. Чать, загнался. Оно в погоне бывает, озвереешь…
— Пред ним киргизец солевозца забил, должно, с того переживает. Винит себя.
— Стрыган[37] еще.
— Уж так… Ну, Федор Михалыч, примем мы от вас на тот мырачок.
— Езжайте.
Сразу, как вместе с другими казаками затаился Ружейников во вмятинке удобно поднявшегося над окрестностью мара, заскулило в нем совершенное. Вдруг чудилось, будто Петро лишь притворился и теперь ползет по степи, а сбоку торчит и колышется топор. И клянет Петро имя его…
Опрокинувшись на спину, Ружейников уставился на звезды. Такие же блещут и над родной Сакмарской станицей, многих Лука еще мальцом приметил на небе.
«А у них, чать, и россыпки иные. Поди, смурнее, иначе под наши на что ехать, — думал он о солевозцах. — Лезут промеж нас с ордынцами…»
Ружейникову представилось, что все беды на линии начались лишь с приездом малороссов. Разворочавшись, он толкнулся о рядом лежащего Мастрюкова.
— Спишь, Парфен Егорыч?
— Какой… Теперьча и дрыхну разве на зорьке. За жизнь-то всякого набирается, вот и считаешься…
— С кем считаешься?
— С кем… Есть такая дрючка под рубахой… А, гляжу, и тебя заточило?
— Говорят, ты в молодости пошаливал? — клонил на свое Лука.
— Никак, о Пугаче пытаешь? — Мастрюков покосился на одностаничника, но в темноте по своей близорукости ничего не разобрал. Он тоже всмотрелся в небо. — Расскажу, коль хочешь. Все одно валандаться… Углядел я в одной крепостишке офицерово чадо и весь подался на нее. Сдуру, как сук-то не по топору выходил. Уж и по зубам получал, и порот бывал, чтоб, значит, не заглядывался, а тут объявись в нашей степи царь, Петр Третий. Я-то, Лукаша, о ту пору кисло-зеленый был, страстью жил, хуже слепого. Словом, осиротелую ее силком на коня — ив степь. Там у меня одежа припасена. Обрядил казачкой, нахлестал по щекам и возил ее за собой как жену… Кругом гул, будто Сакмара на крещенские тронулась, а мы вроде слепых: мне счастье глаза застит, ей — горе.
— Выходит, папашу ее, офицера, сам загубил?
— Родителей обоих… Она того не видала. Нас в горницу целый гурт влетел, да каждый с карманом… Меня-то она за избавителя опосля почитала. Вот где грех! А офицеровой кровью все одно Емельян Иваныч ковыли красил. Такой уж был царь.
— Кабы и нам такого. Славно!
— Не знай… Мож, и вправду то царь был… Однако ж после посылался я в столицы, видал издаля императоров и скажу: не больно-то они с Емельяном Ивановичем схожи. И по мундирам разное выходит. Ну, да корень в ином. Мож, говорю, и царь, и ради наших животов утруждался, а только обманулся гдей-то…
— Тоже сболтнешь! Чать, не один в войске порот, и от других слыхивал…
— Шут его знает, могет, против воли творилось, только затоптали при нем порядок. На ложку справедливости было, но и с ним корчаги не натопилось. А сколько народу в тьму поганую сволочено, в Хиву злючую… Особливо наши, яицкие. Они, братья казаки, линию настежь расхлебянили — заходи, грабь сколь душе черной в радость. Тьфу!
— Твою красу, что ль, скрали? — от догадки Лука привстал. По-новому открывался ему Мастрюков, с его будто смытой дождем бородой, в которой едва угадывался прежний вороной отлив, с его, до насмешки, послушностью, в которой теперь виделся взгляд на жизнь.
— До сих пор в ушах зов ее. Они рот ей жмут, а она подсунется и опять просит стрелять. — Мастрюков вхолостую прошамкал губами, голос оставил его. У Ружейникова навернулся комок в горле. — Вскинул я ружье, а руки дрожат, и курок что сучок. Так и не сдвинул… А тут и на меня навалились. Да меня-то отбили, повезло-оо…
— Выходит, жалеешь, что не стрельнул ее?
— Неволя-то хуже могилы… Скоро уж под крест лезть, а так и не спознал, где бог меня обвел. Сам-то о чем пытаешь?
Ружейников промолчал. Сперва робко, потом увереннее примерялся он к роли спасителя Петра от мытарств плена. Совсем по-другому представился ему и давешний разговор у землянки Силина Ильиных.
…Тогда, похваливая уху, Епанешников подсел близко к нему и предложил помочь им выручить с Соляного рудника одного каторжного.
— Чать того, уж разок бегавшего? Так, поди, сам выручится. Опытный! — артачился Ружейников, понимая, что без его казачьей силушки им не осуществить замысел.
— Брось кобениться. Не разумеешь — значит, легко живешь. И живи. Только поверь старому солдату, которого не раз тюкало в темя, нужное дело удумал Силин. Отказываться — большую неправду на себя навлекать. Созынбай на что нехристь, а обещался в степи укрыть. Я кой с кем на Промысле свижусь. Не трусь, Лука.
— Эко, за такие речи я и в морду могу.
Тем и кончилось. Почувствовав, что ошибся, или отступив на время, Епанешников как ни в чем не бывало вернулся к ухе. Забыл тогда и Ружейников. А теперь, оказывается, он просто ушел с поверхности очиститься и выбежать наружу прозрачным родничком.
— …И положил я себе охранять линию до конца живота своего. Грехи надо тутысь, на земле, искупать. Там, — Мастрюков упер палец в мягкий суглинок, — уже ни к чему.
Задумавшись, этого Ружейников уже не слышал.