Когда старший из Колокольцевых, Матвей, изъявил на спросе согласие в числе пятидесяти семейств завести дом на Новоилецкой линии, решение его домочадцами, разумеется, не обсуждалось. И жили с тех пор Колокольцевы на сундуках. Сначала просили в Буранный половинный отряд, но не изволило начальство, посчитав за благо перевесть на Изобильный.
Недавно переписанный в отставные, Матвей Колокольцев в свои сорок восемь расхаживал под богом что есть развалюхой. И не то чтоб точила его какая болезнь, старая рана или хвора худая. Если таковые и были — а как и не быть, тоже ведь по земле ходит, — то не выпячивались, и ветшал он, будто прихваченная заморозком палая листва, — разом. Словно срок ему подошел наперед других. Тем удивительней казались людям насмехающиеся юной чистотой карие его глаза. А с годами, похоже, заглянули в них все подлунные судьбы, подсветив сталью проницательности. С той поры и пробежала по ушам старух догадка: уж не заложил ли Матвей душу?
Оно и отродясь казаки неуютно соседствовали с ним в компаниях. Сбалагурит, кто любитель, отломит соленого — пожечь кровь, а начнет оглядку собирать, тут и наколется на матвеевские зенки. Враз ему радость не в радость, словцо не в словцо — один озноб да мурашки. Не любил Матвей пустобрехства, особенно когда про баб загибалось. Оно понятно, казаку сладко хоть языком поместь, у каждого в этом деле мечта, а до мечты другой раз и есаулу не дотянуться, не то что линейному, чья пола найдет где прищемиться. Так и пошло. Казаки ль стали забывать выкликать его, сам ли он чурался праздного хмеля, но, и без того не балованный сердечностью станицы, загодовал Матвей вроде мшалого пня в молодом перелеске. И лишь куст семейства, заботливо взращенный на своем дворе, вытягивал угрюмый, неуживчивый его характер. Правда, старшие Матвеевичи. Гаврила и Кирилл, не столько товарищевали промеж себя, сколь тянулись к отцу, всегда с ними разумному и мягкому, будто с девками. А закашивающий семнадцатую весну Андрей заметно щетинился, жил на уме, но и он общий воз тянул исправно. Погодки Наталья и Евдокия, с детских игр помогавшие в женской работе, славились к тому и умелостью выводить старинные казачьи песни. Часто в тесноватом дому Колокольцевых не расходились после ужина, замывая дневные обидки хорошей песней.
Мария, по-девичьи худенькая, не походила на замужних казачек, набиравших важность тел и желанье подсматривать жизнь соседок. Глупой девчонкой отданная за Матвея, под венцом косившая влажные глаза на незнакомого ей казачину, чьей-то волею бравшего ее в жены, проплакав первую ночь, потом не жалела. А наглядевшись на бабьи судьбы, и вовсе сочла себя счастливой. Только во снах иногда виделась ей какая-то другая любовь…
В тот памятный вечер, придя со схода, Матвей растолковал за столом все удобства, сулимые семье переселением. Он не советовался, он рассказывал, что будет, что может быть. Дарья, жена старшего сына, всплакнула, предчувствуя расставание с родными.
— Че ревешь? Отец дело говорит. Там-то поотрясемся от вшей, — обжигаясь щами, поддержал Гаврила.
Кирилл отмолчался. Подпуская сомнения, ссылался на надобность идти в зимний кордон: «Эт Андрюшка, по малолетству, могет за старшими езжать, покеда не в службе». Но и тогда, видя, как избегает глядеть на него отец, Кирилл понимал, что тот догадывается о причине уклончивости.
Кирилл загрустил. Но переселение затягивалось канцелярской проволо́кой, списыванием с высшим начальством, а где и казаки уж больно присматривались, норовя все обверить на ощупь, прежде чем начать грузить добро на подводы.
Когда Кирилл растворил глаза от пошедшей холодными искорками перележанной руки, в землянке покачивалась туго набитая темень. Как бы не храп и сопение простуженных носов, легко было б почесть себя уложенным в могилу. Растирая будто озябшую руку, дохлебывая расплескавшиеся цветные картинки нещупаной житухи, Кирилл шарил бесполезными глазами, уясняясь, где он и что он. Растуманивансь, сознание жалело о вновь обретаемой заземленности. Постепенно, как блекнет костер в общей светлости утра, исчезало из него пережитое счастье близости с Катериной. Убрав лицо в подушку, Кирилл кинулся вдогонку сладкой мути, но, как ни уговаривал, ни силил себя, а, скорее и через ту силу, выигрывался ему только след на воде. Тогда стало ему невтерпеж лежать под невидимым, но давящим потолком. Торкая плечом дверь, уплотняя за палый под нее снег, он выбрался из глухости землянки.
Вьюга залегла. Под высокой, полной луной тихо падали редкие хлопья. Свежевзбитая перина завалила белым пухом под крыши. И лишь из обтаявших дымволоков вспархивали темные змейки, указывая места землянок Изобильного форпоста. Заметно потеплело. Разогревшись, выдыхая облака пара, Кирилл не стал застегивать тулупа. Никогда прежде не чувствовал он в себе такой силы, похоже, в жилах потекла медвежья кровь, а главное: никогда так ясно не представлялось ему, зачем дана она.
— Катери-ии-на! — прокричал он, в беззвучие снежинок выплескивая охватившую его тоску, какая, должно, забирает зайца, замытого в половодье на вершковый островок.
Извиваясь по Уралу, а теперь и по Илеку-реке, на свой глаз гнет линия людские характеры, пробует их, как кузнец железные прутья. Сколько судеб покорежило о ее берега, не считано и вовсе сгинуло в омутах и по быстринам. Но если закатывалась в буерак казачья голова — не одно сердце застывало, студя кровь. Сиротство и вдовство трется о соседский плетень, сростясь со станицей, став ее уныньем, маяча чьей-то будущей долей.
Казачки, проводив мужей на кордон или частые здесь команды, отправляющиеся в изменчивую степь, считают дни ударами сердец. Свыкаясь, сорнякуют морщинами волнений лица, стареют невыбранным соком скучающих тел. А когда, босуя к станичным воротам, заходятся они возможностью не выглядеть в возвращающихся мужа, сына, брата — кажется: не выдержать крошечному комочку в груди…
Слишком многим спосылается иное. Принимают они холодные сабли, шапки, сапоги, еще хранящие в стоптанности почти живую память о казаке. Но и однажды не дождавшиеся тоже бегут к оплоту. Только их глаза уплывают в прожитое горе. Лишние на этих всенародных обнимках, когда и тучные бородачи, склоняясь с седел, тыкаются в щечки дочерей, задирают шутками младших сынов, они, случись неладное, стягиваются к новой бездольности добровольными сиделками.
И все же, наперекор всем бедам, казачки редко надламываются лихолетьем. По крайности, приметно чужому глазу. Отубивавшись, они вековуют от свечки до свечки, ставимой на помин казачьей души и как сгубленная осина выпускает нежданно весной, ниже слома, росток, сокующий новый ствол от прежнего корня, так и эти несчастные прирастают к оставшимся под боком животам: будь то детки или старики родители.
На Катерину же угон мужа обвалил бесчувствие к оставшемуся подле нее. Да и не ходит беда одна: схоронившей на второй месяц, под рождество, и престарелого отца, ей и так досталась сушь одиночества. Мужнины родственники не больно привечали: жалели на виду, холодея об руку с уходящей надеждой на выбег Григория из степи. Словно по ее вине достался он плену. Скоро к ним отошел молодой дом, так и не обжитый ими как следует. Сама ж Катерина расторговала скарб, не свезя со двора лишь не приманившее и за копейку да Гришину войсковую справу. Присыпав к выручке скопленное про черный день, совала серебро каждому… Но, видать, не с руки выпадало, и взявшихся бы устроить казаку выкуп не сыскивалось.
Катерина перебралась в схожую с кочкой, перелатанную мазанку. Здесь разулись на свет, а скоро и отгородились от него пятаками глаза отца. В этом воздухе вынянчили ее саму. Выветренная душа Катерины не ощущала холода в подернутых промерзью стенах брошенной мазанки.
Как рождается вера человека? Как случается, что затвердевает он до последнего мускула, еще вчера блуждающий и непредсказуемый, словно воск? На что та кое опирается? Все в нем самом. Безразгадно. Это беда его и радость его.
«Надысь в грудине зашлось. — Катерина поглаживала пушистого, жмущегося к ногам кота. Тот перебирал лапами, запуская коготки в одеяло, нетерпеливо поддевал мордочкой под ладонь, — Сколь напрашивала, а тут испугалась… помереть-то… Тебе, Пушок, на хвост ступила, себе синяк натыкнула. Будто незрячая шарахалась! Все страх кидал. За что уж и цепляться, а стал быть, одним желаньем не сойти, не лечь в могилу… Вот еще… Когдась отлегло и сладость пошла, заливая всю, точно румянец, за мнилось, будто то знак мне — мол, потерпи чуток. Попытаю чуток…»
Катерина привычно шепталась с котенком, заговаривая боль, что держалась в сдающем сердце. Приступы ледяной тоски раздирали все чаще и чаще. Избегая в станице всех, она не упускала попадаться на глаза лишь нижне-озеренскому священнику, отслуживающему, когда не хватало подноса своих, и в не имеющей своего духовного поводыря Чесноковке. Только он умел будничными словами просветлить лицо Катерины. Это светлела ее вера, касаясь сердца, готового соучаствовать с ее слепым чувством, надеждой.
Но если первый год прославлялась Катерина в пример за убийство по мужу, то еще до второго помина стали подъезжать к ее калитке, по ночному, пьяному уму, охотники созорнуть. Не рискуя обидеть девку, укрытую отцовским зором и братьевыми спинами, такие высвистывали одиночку. Дрожа от брезгливости и страха, плюща лицо о подушку, Катерина решила так вне срока состариться, что и не успеть намыкаться. Не напоенной, отхлынуло и это внимание станицы. И тогда, не желая того, отметила Катерина, что другой дорожкой пришел к ней Кирилл Колокольцев, шевельнув предательством сердце. Ей стало труднее, чем под всем зазывным пересвистом.
А однажды, услыхав окольный шум, подсмотрела в щелку, как простегал Матвей Матвеич сына, приметив его возле мазанки.
— Отродье степное! Кобелина! — ругался старый казак. — Паскудишь меня?! Ить от таких обалдуев баба в землю схоронилась.
— Зря батя. Ей-богу, зря. — Кирилл побрел на свой двор, ощупывая вышедший со спины на шею, как от натуги вздутый, багровый рубец.