Долго шел Фимка. Так долго, что и не вспомнить. Зиму. Весну. Лето. В тайге шел, через реки, по степи шел до своего Яика. Не для старика путь. Но что дорога, когда и до неба полшага?
Урал махнул ему хвостом белуги, распрямив на миг согбенную фигурку в своем отражении. Признал Яик! И показалось: та же вода прощалась с ним, когда потянул он за собой цепи в неполный шаг.
Провинившихся казаков отдавали в солдаты, обычно в далекий Архангельский гарнизон, зачем добру пропадать. Но куда хромого? В Сибирь. Там, став стариком, он по-прежнему остался Фимкой, так и не став даже Ефимом. Может, от тщедушности своей, может, от доброты, от готовности прийти, отозваться… и ничего не копить себе.
В виду крепости Фимка присел. Сколько несли его ноги, а сейчас задрожали. Уткнул лицо в траву, жесткую, как и его борода, потом ниже, к земле. Вдохнул, вобрал в застуженные легкие ее тепло — наша! — и задохнулся воспоминаниями.
…В тот весенний день, когда, обжигая пятки о нестаявший снег, играли на парящем, кое-где прибитом травой, холме с непроснувшимся кленом, Фимка навсегда увидел себя чужими глазами. Играли просто: один упирается в клен, к нему склоняется второй, за тем еще один и еще. Так вся команда. Противники запрыгивают на эту живую змейку. Первым прыгает самый ловкий — он должен залететь, оставя за собой как можно больше места другим. Начинал Родион, а последним сигал, взятый до пары, Фимка. Но разбежишься с такой ногой? И, кусая губу, разве прибавишь в прыжке? Не удержался он, не зацепился… «Ээ-хх», — выдохнула команда, а один крепыш, тукнув Фимку по голове, презрительно сплюнул: «Довесок!»
Волей-неволей Фимка полюбил одиночество. На заливном рукаве соорудил землянку и проводил там по нескольку дней, удя рыбу, постреливая мелких птах из киргизского лука. По реке Илек тогда укреплений не было, Орда на левом берегу Урала стояла. А известно: Орда барашка ест, рыбы не любит и, стало быть, воды не мутит, не пугает рыбин. Та и забивается под ее берег. После разлива аршинная стерлядь очень просто ловилась. Осетры, белуги проходили. Остальной рыбы без счета. С мальства Фимка не боялся ни зверей, ни киргизцев, подсмотрев повадки и тех и других. Своими ночевками он доказывал себе, что и он казак, и в нем бьется такое же горячее сердце. Кто еще из казачат мог похвастаться такой жизнью, хотя лет до десяти все они живут вольно? Тогда вырезаются будущие характеры, приобретаются нужные ухватки. Но у них все впереди — жизнь казака расписана и уже скоро в нее постучится служба. И тогда сильный будет уважаем, смелый любим, а он, Фимка, так и останется вылавливать рыбешку из затона.
Два Фимкиных брата, здоровых и крупных, и обе сестрицы искали ему место в жизни и, от любви, отдали мастерице. Смышленый, самой судьбой определенный к ученью, Фимка непременно стал бы станичным писарем. И никаких походов, кордонов — всегда в крепости, всегда в тепле. Но вот запало в душу иное. Отец баловал Фимку. То кусок сахара подсунет, то саблю даст потаскать. Но чем старше становился Фимка, тем заметнее избегал его отец. Глодала его невыправимая вина перед сыном. Именно перед ним, а не женой, кою в сердцах, по пустяку, шибко толкнул в сносях. Просто подпала под руку. Просто обычай. Просто как еще с женой казаку? А случись, вывернуло это ножку рожденному… Так кто ж знал?
Фимка простил отцу, но не любил его. Сторонился братьев, бегал от жалостливых сестер. Фимка любил мать. Любил, нутром чуя, что только она несет его горе как свое. Когда вечером, затихая у нее на коленях, слушал он сказки, было тепло ему и покойно, и самый серый волк казался не страшнее собаки с заднего двора. Возле друг друга прожили они до самой ее, такой поспешной, смерти. А через год ушел на запад отец, и отпущенные казаки привезли саблю — Фимке с наказом.
Свою долю в отцовском хозяйстве отдал Фимка женатым братьям, и они по очереди давали ему приют. Да и охота стоила хлебопашества.
Ученье у мастерицы тяготило на виду коня и пики, с которыми все ловчее обходились его погодки. С особой завистью посматривал он на Родиона. Мог тот и Урал перемахнуть, и в драке не спустить, и уже прочила крепость его в будущие удальцы…
…Каторга слилась для Фимки в несколько ощущений, самых простых: холода, голода, ненависти. Не чуял он выдюжить, а выжив, даже возраста своего не ведал. Все, что помнил в жизни хорошего, было связано с матерью и Родионом. Тоска по ним и, быть может, еще по чему-то, что и не укладывалось у Фимки в одно слово, звала к себе. Так происходит почти всегда: точно помнятся расставания, обиды, а дружба смутно, без начала.
Оренбургская, как и всякая иная военная линия — это цепь крепостей, между которых ставятся форпосты, соединяемые разъездными пикетами. Форпост устроен просто: землянки, вышка, на которой сидит казак и под которой спит его сменщик. Рядом две оседланные лошади. Здесь же шест с бочонком смолы наверху, для подачи сигнала. Все обнесено валом с частоколом из затесанных бревен, но чаще плетнем. Киргизцы, нс зная пешего строя, не имея понятия о правильной осаде, не идут дальше бестолкового осыпания стрелами. И нередко десяток казаков выстаивает против толпы ордынцев.
Тогда, как и совсем недавно война с французом, вытянула с линии казачьи силы, и от лиха сиденками латали бреши кордонной службы. Родион всюду таскал Фимку за собой. Вдвоем возили они почту по старому казачьему шляху, насказывая друг дружке о будущих победах. Став первоочередным, Родион потянул и друга. На Филипповском форпосте, что недалеко от Рассыпной, казаки жили по месяцу бессменно. При очередном наряде Родион, уже отмеченный в двух-трех случаях, вставил на общий сговор: «А не приверстать ли Фимку? На охоту ловок и пороху не просит». — «Дело», — согласились казаки, разом решив Фимкину мечту. На форпост он поехал с сагайдаком, что еще долго бывало поводом для шуток набузыгавшихся казаков.
Шум поднимающихся на пригорок телег отрешил Фимку от воспоминаний. Он шагнул к дороге, оперся на палку.
На передней подводе полулежал офицер, и Фимка поспешно, как привык на каждый мундир, сдернул с головы шапку и поклонился. Волнуясь, спросил у возницы следующей:
— А жив ли Родион?
Услышав ответ, не удержал слезу да так и простоял, пока все возы отскрипели мимо.
— Значит, простилось мне, коль свидимся… — старик захромал к Рассыпной. Почти у самых ворот сердце его трепетнулось, и он даже не понял, что это кончилась его жизнь.