Татищевцы имели по Уралу тридцать верст. Шесть самоважных бродов предстояло занять ночными дозорами. Казаки выезжали группками.
Дурманов и Юркин, заехав в буерак и оставив там на приколе коней, сами вышли к реке. Поднимающаяся луна отблескивала дорожкой к бухарскому берегу и темнела омутками под высоким правым. Оглядевшись, они отошли к поваленной ветле, сложили на кору жеребячьи яргаки. Могучая, в два обхвата у корня, но подточенная древоедом и заваленная ветрами прошедшей весны, ветла служила отличным прикрытием, стерегущим брод. Казаков особо упредили не растаскивать ее под дрова.
Этот третий вверх по течению, занимаемый татищевцами брод редко использовался для хозяйственных целей. И хотя Урал здесь узился и даже в дождливый год бывал проходим, так что киргизская низкороска едва обмакала холку, но зато ямист и не удобны берега. Разве что нужда заставляла казаков пользоваться им для переезда.
Ночь выдалась теплой. Речная свежесть медленно одолевала накопившуюся за день духоту. Казаки, бросив по траве яргаки, улеглись поверх, прислушиваясь, привыкая к ночным шорохам. Ночная засада, или секрет, — это, прежде всего, уши, и пусть полнолуние позволяло хорошо просматривать весь брод, все же слух предупреждал о подъезде задолго до возможности хоть что-то разглядеть.
В час все оставалось спокойным и привычным. Потом по понятной, от уханья филина до жабьих шлепков, ночи прошел, настораживая, посторонний, чуждый натреск. Приподнявшись на локти, казаки минуты две напряженно вслушивались.
— Показалось… — не то утвердил, не то спросил Юркин.
— Чать, если б на нас вышли… С конями, как хошь, а все б учуяли. Им, я говорю, в неволю к нехристям, поди ж, тоже не на душу охота. Казачий конь — он, брат, казака чует!
— Эк куды. Казачий! И то ж… — покачал головой Юркин, хотя и ему трафило такое предположение. — Какой, мож, чует, а какой и не больно разумен. Оно как и у людей.
Дурманов поднялся. Потопал, возвращая удобность подсползшим сапогам. Обхватился руками.
— Сырища, ровно шайтан мочился, до кости пробирает… ух-х, зуб на зуб попадай! — он вопросительно глянул на возящегося с ружьем товарища. Юркин промолчал, подышал на боек, потер его. Он или не слышал, или правда не понял намек товарища.
Бухнула встревоженная ночная птица.
— Бр-рр, раскудахталась, проклять! — Дурманов подсел на корточки к Юркину. — Слышь-ка, она у тебя что, разладилась?
— Отчего, исправна.
— Тады пошто ты ее теребишь?
Юркин неохотно опер ружье о ветлу.
— Слышь-ка, Юркин, — не унимался Дурманов, — ты, когда промозглость одолевает, о чем смекаешь?
— Тоже подлез…
— До мурашек дуба даешь, тогда о чем?
— О бабе! — Юркин, хотя и щипал, тискал девок по темнотам, но все у него выходило пока внарошку. Должно, поэтому и казалось ему, что нет на свете ничего теплее.
— Э-ээ… — разочарованно растянул Дурманов. Отвернулся, но не выдержал, подпал к самому уху: — А я, откроюсь, о горькой размышляю. У меня телу хошь в снег кутай, а душа стынет. Прям погреб! — казак стал серьезен и грустен.
— Ладно. — Юркин еще в сборах заприметил в тороках коня напарника бочонок. Как и вся станица, он знал страсть Дурманова. Дома исправный казак, он между тем слыл за пьянчугу, так как временами, когда, выражаясь его словами, «душа плакала и просила обогреть», находил возможность пропустить по горлу злючую струю. Чаще всего это случалось на служебных отъездах.
Потом безропотно отдавался он наказаниям, терпел их и по-трезвому соглашался, что занесся. Повздыхав, потерев отбитые ягодицы, какое-то время бывал весел, пел, будто и в самом деле передохнул душой. Почему он пьет, а главное, почему пьет так чудно, никто не понимал. Начальство, даже атаман, не раз грозились сплавить его из крепости.
Проворно обернувшись до коней, Дурманов катнул под Юркина опоясанный ремнями бочонок:
— Смочи усы, казак! Небось уж торчат? Ну не буду, не вскидывайся, — он прилег на спину. В голосе уже прозванивался металл.
Юркин понял, что в буераке Дурманов не мешкал. Пить Юркину не хотелось, но, выдернув пробку, все же запрокинул бочонок над головой.
— Тьфу, гадость. Перебродила уже.
— Э-ээ! Где тебе понять. Чистейший торон. Дай-ка сюда.
На следующий день, поздно выйдя к столу, Тамарский поинтересовался о хозяине:
— Встал ли майор?
— Ой, батюшка, — ушли! Ранехонько, я насилу коровку подоила. Вот они молочка попили и ушли.
— Зачем рано-то так? Случилось что?
— Может, и не привел господь, однакось казаков распекают. Филиппыч, ну давечась тутысь встревал, седенький такой… Припомнили? Так он после ужо прибегал за кафтаном, сказывал: серчают шибко. А ты сядь, сядь, батюшка, — сама же старушка поднялась, осторожно сложила на табурет вязанье, засуетилась у стола. — Поешь, вота яички свежие, баранинки откушай. Холодна, но добрая. Молочко в крынке… Ай, постой. Постой, батюшка, мушки, окаянные, нападали, житья от них нету. Ну, дождетесь морозца! Да ты придвигайся, а я ходом из погребца студеней поднесу.
Тамарский с аппетитом принялся есть. Кто такая старушка, он не знал, но, видно, не чужая. Еще во время еды доносились до него разные выкрики и шумы. Сытый и от того в настроении, вышел подпоручик из комендантского дома поинтересоваться, что такое происходит на площади. Лишь его же конвойные обратили внимание на подошедшего — так вобрало всех шумное разбирательство. На крыльце, на вынесенном из войсковой избы стуле, сидел комендант Татищевой крепости, майор Дударь. За ним прохаживался другой начальник— татищевских казаков атаман.
— Зачем собрались? — спросил Тамарский, подстраиваясь обок к Михаилу Чернову.
— Как же, ведь улизнули воры!
— Какие воры? Расскажи толком.
— За все про все не спрашивайте, сам уясняюсь. Вчерась-то я с дозорными на броды напросился…
— Это зачем? — искренне удивился подпоручик.
Чернов пожал плечами. Продолжил:
— Мы, аккурат, на первом дежурили. Пятунин, глядите туда вон, с крутыми плечами казак, его дружка Осип, тот еще во въезде встречал нас, и я. Ну, я-то прилег, все ж с коня… А проснулся от выстрела…
Тамарский, слушая казака, меж тем осматривался кругом и видел, как поднятая рука коменданта приглушила галдеж казачьих кучек.
— Итак, покуда я понял, — разнеслось с крыльца, — что в том месте, где ночью воры имели намерение с похищенным перейти за Урал, выставленной стражей к оному не допущен.
— Казак Осип Лазарев, — перестав расшагивать, заговорил атаман, — доносит, что, не доезжая на их пикет, оные воры сделали поворот по дороге. Казак Пятунин же сделал на них удар и, по словам Лазарева, оставив их с Черновым на броду, сам бросился к преследованию оных воров и чрез ружейные выстрелы дал знать в предосторожность стоящим на других бродах. Причем отбил трех заводных лошадей, навьюченных тюками. Киргизцы же, по темноте ночи, уметались в лесную урему и, минуя второй секрет, выехали на третьем.
— Скажет ли кто иное? Нет? Хорошо, слушаю дальше, — вершил суд Дударь.
Атаман сделал знак, и ближе к крыльцу подошли Чурин и Зайцев. Оглядываясь, казаки искали поддержки у других бывших с ними в карауле.
— Услыхав выстрелы от третьего… От третьего, что ль?
— От него, верно говоришь, — поддержал кто-то.
— Услыхав, значит, вышли мы всей командой с верхнего секрета навстречу в чаянии перенять воров… — казаки опять оглянулись. Им покивали. — Ну, подъехали, видим, Дурманов и Юркин лежат без моргания, одни пальчики шевелятся. Мы следы осмотрели. Понять можно, они тех киргизцев до себя не допустили. Палили, отпугивая. От трусости и догонку не учинили…
— Сами трухнули, вот к нам и побегли, — зло прошептали рядом.
Тамарский огляделся: поодаль стоящий казак искал сочувствия соседа. Тот хмуро отмахнулся:
— Молчи уж…
— А че он страх нам вешает? Мы ж с куражу палить зачали. Все торон твой, будь ты неладен!
— Че ж лакал? Я не силил.
— …И как Юркин показал, что киргизцы повернули, — продолжал Чурин, — мы и поехали на второй брод, где уже встретили Пятунина. Корнил Василии, подтверди! Апосля, собравшись, поехали все в поиск.
Майор Дударь встал, держась за поясницу, шагнул к краю крыльца.
— Теперь послушайте, как я расскажу, — под его взглядом у атамана неожиданно засвербило в носу. Он отвернулся, чихнул. — По обнаружении следов казаки Пятунин и Башарин возвратились к своим местам, а казаки Дурманов, Зайцев, Чурин и Юркин, переправившись за Урал, делали поиск по лугам до степи. Но не ночью, как все вы тут твердите, а с восходом солнца. Посланный утренним разъездом хорунжий Дюгаев донес мне об замеченных следах, уводящих за реку, на четвертом, оставленном Чуриным с командой, броде. Вот где переметнулась воровская шайка!
Думаю, приговор мой не покажется строгим, если за все сие объявлю: казака Дурманова за пьянство, казака Юркина за то ж, казака Чурина за лень, ослушание и упущение хищников и казака Башарина за ночлег в поле наказать палками, дав первым двум по пятнадцати ударов, а последним по десяти. Перед казаками. Казаку Корнилу Пятунину объявляю от себя, за усердие и расторопность, похвалу с дозволением взять плату с отбитого имущества и лошадей. — Комендант тяжело сошел с крыльца.
Инвалид Филиппыч занес обратно стул. Тамарский увидел, как прямо в толпу развел руками атаман: ничего не поделаешь! В ожидании казаки расположились кто где. Одни уселись на пригорке, покрытом муравчатой травой, здесь же, на краю площади у первого палисадника. Сидели, как вообще сидят казаки войска Оренбургского, подвернув под себя одну ногу, вторую ж согнув в колене. Зачастую так сиживали и в избах, придя в гости. Тогда на согнутое колено натягивали снятую с головы шапку.
Тут же, по-азиатски подогнув обе ноги, сидел и ограбленный Кадайгулов.
— Ах-ха-хах… ах… — складывая руки у подбородка, причитал башкирин. — Красное сукно было, халат шелковый, подушка перьевая, ах-ха-хах… ах, вышитая, в ней три целковых спрятано, узда с серебряными насечками… — пуще вздыхал Кадайгулов.
— Чево скулишь? Все ж вернули! — кивком показал на кучу добра Дурманов.
— Верно, верно, ах-хах… ах, — щупал раны башкирин и снова причитал по-старому. — Шелку два золотника было, кумачу пол-аршина, жены моей, Джамили, головная повязка…
Пожалуй, он еще долго причитал, но слушать стало некому. Казаки задирали рубахи для встречи с палками. На этот раз доставались мази и притирки, топились бани и охали казачки у Дурманова, Чурина, Юркина и Федора Башарина.