40

Пожар, случившийся в Рассыпной крепости, был нагадан. Еще с благовещенья Авдотья, горбатая старуха, каркала дурную примету. Ее обходили за версту, только куда глаза денешь? Всякий сам видел, что уже в июле из рассохлой земли заторчали желтушечные пучки, а из-за степи напирал и напирал зацелованный пустыней ветер.

Со светом станица пустела. В нарушение правил до возвращения утренних разъездов укатывали по луговым дачам телеги с косарями. Чесать бороды недосужно — знай маши да пот утирай. Из сгребавших валки баб кто вздохнет, кто через вздох посетует о позапрошлогоднем сене, когда с одного навильника укладывалось вполовину нынешних стогов. Спешили казаки, спешили гарнизонные солдаты, но никто из пережидающих послеобеденную знойницу не ведал, что другая беда окажется проворней и без хозяев расхозяйничается в станице.

А сначала полыхнуло у сараюшек казачьей вдовы Василисы Лебедкиной, где сграничивались они с сенником шабра[39] ее, сотника Егора Свиридова.

С утра Свиридов тоже собирался в луга, да заглянул на кузницу подладить Гнедому подкову, а там угораздило его задрать Семку Понявкина тягаться на железках. Одна из них, забористо схваченная, так отказала в поясницу, что пришлось сотнику возвращаться домой на Семкиных плечах.

Положили его хворать на сундук. Жена Пелагея поднесла квасу. Спив до капли, Свиридов услал ее за новым ковшом и, когда та замешкалась в чулане, дернулся с досады и замер, будто Семкиными клещами схваченный за поясницу. Тут-то он и разобрал тревогу, подпускаемую Гнедым в ржанье.

— Не инако, беда! — позабыв о саднящей спине, сотник заторопился на двор, косо всунувшись в стоящие у порога чувяки.

Огонь съел уже крышу ближнего сарая, лизнул бок привезенного на первый случаи сена. Сдернув с веревки сушившуюся на зиму стеганку, сотник кинулся никчемно хлестать во все стороны, но подхватываемые ветром клочки сена пролетали меж ног, сквозь растопыренные руки. Матерясь, он швырнул на землю прожженную одежку.

— Куды, дура! — закричал выбегшей из дверей Пелагее. — Сгребай в хате! Да не стой ты, раскати тебя гром! — Но та еще долго пялилась на взявшиеся огнем клочья сена, которые, будто осы, облепляли избу.

Прогнав жену, Свиридов припустился к конюшне, где, чуя дым, шарахались кобылы — завидка атамана, такого же, как и сотник, лошадника.

А за забором метался дурной голос Василисы. Ее-то крик, опередивший трезвон церковного колокола, и пустил по станице первый полох. На дым от ее же избы опоздало скакали с лугов казаки.


Второй год кряду выгорала Рассыпная. Неподдавшееся в прошлом, 1819-м, зализывалось до черной земли нынешним. На половину казачьих домов не приходило в голову и воду таскать — так жадно подметал их огонь. Кто был, выхватывали добро, гнали со дворов скотину. По улице сшибались не пущенные в табуны кони.

В пыльных шароварах с красным лампасом расхаживал станичный атаман Иван Лазарев.

— Не унывать! Атаман с вами! Не брошу! — басил он, выкашливая едкий дым.

Стеречь окривевший саманный домишко, занятый им еще до получения атаманской печати, Лазарев оставил домочадцев. Сам же, навесив саблю, пошел на высокое место смотреть пожар.

К поздним летним сумеркам стихнувший ветер поделил жителей станицы на тех, до чьих домов огонь не успел дометнуться, и тех, кто, прячась по гарям, надеялся притерпеться, свыкнуться, найти силы поднимать все заново.

Сидя на опрокинутой колоде, припустив веки на усталые глаза, Василиса остывала в забытьи. Трехлетний Фомка, говорун и вопросник, протаращившись на бестолковку пожара, подсел под локоть. Старшие, близнецы Осип и Павел, притихшие, бродили по двору, выискивая заторканное пожаром. Кружила возле матери семилетняя Маланья, что родилась, когда саблю ее отца, замотанную в тряпку, подвезли сиротой к станице.

На заднем дворе дымила кладка свежего кизяка, сыро чадили разложенные на сушку резаные кирпичики, еще хорошенько не взявшиеся, не облегченные солнцем.

— Оська! Подите сыщите Чернуху. Кабы не заблукала куда, — стряхнувшись, наказала Василиса.

По улице торопились со своими бедами, со своими узлами, гнали своих лошадей, коров станичные жители. Будет ли кому до нее, до ее детишек?.. Василиса еще не решила, к кому пойти, но что помощь надо искать, понимала до кровки на губе.

У забора, поваленного ошалевшим бугаем, приостановилась бабка Авдотья. Опираясь на клюку, она расхаживала за атаманом и, даже сбитая обезумевшей, с подпаленным боком свиньей, не унялась и продолжала ей одной нужный обход.

— Упреждала! На благовещенье вёдро — жди пожару, — потряхивая палкой, торжествовала старуха. — Привел, оправдал… — Она пыталась взглянуть на небо, но только закатывала глаза.

— Тьфу, ведьма! — отворотилась Василиса. — Без тебя тяжесть.

Василиса отошла в глубь двора, взъерошила волосы косолапо шагнувшему к ней Фомке. Беспризорные слезы удерживали от бессильного крика. Может, так чувствует себя суслик у развороченной лисой норы.

Толкая ладошками в расползающиеся от тяжелого дыхания бока, старшие вгоняли во двор отысканную корову. Чернуха, круто занося рогатую морду, не признавала тропки к родной клети. Давно не доенная, она требовательно мычала, но на разнесенное огнем подворье вошла лишь под руками Василисы.

Протерев подолом не враз сысканное ведро, Василиса села доить. Постепенно успокаивалась корова, занятая привычным делом, успокаивалась и Василиса. Случайно или почувствовала что — обернулась…

— Вася?!

Чернуха недовольно дернула ногой, переступила, качнув ведерко. Запрокинув морду, длинно промычала, пока Василиса на ощупь ловила еще тугие соски.

— Куды ж на людях… — Одернув на заголившемся колене юбку, она стрельнула глазами вдоль улицы, потом на детей. Поправила платок.

— Не до нас им, — казак, подпиравший тыновый кол, уверенно тронул к Василисе. Кол заиграл за его спиной.

— Вот, Вася, вишь…

— А мы отбились. Пронесло… Оно как теперь будешь?

— Не бойсь, в твою хату не постучу! — что-то в голосе казака разозлило Василису, или просто устала она сдерживаться. Хотя тут же согрела ладошкой его пясть, прогладила, лаская каждый палец. — Я, Васюта, чисто умом тронулась.

— А то…

— Ведь рук не хватало… Живьем погорали.

— Ладно уж… У тетки был, она пустит. Дойди.

— Бог с тобой! — Василисе хотелось прижаться к груди казака, но, стесняясь настороженно притихших детей, она лишь провела пальцами по рубашке, смахивая нацеплявшуюся гарь. — К свекрам, к Лебедкиным попрошусь. Чать, не обессердечили, пригреют внучат. А сама-то? Да хоть и к тетке твоей! — нарочито огрубляя, докончила казачка.

Уставясь на вздернутый носок сапога, казак тер мослатые пальцы. Чернуха мазнула перед ним щеткой хвоста.

— Обиделся вроде? Ой, Вася! Как лучше хочу… С какими глазами родне твоей покажусь? Да чилигой они или чем хуже… — зашептала Василиса, пытаясь задержаться в зрачках казака, но он ниже и ниже опускал голову.

— Пойду…

— Пойди, Вася… Не ровен час, углянет кто, — почти обрадовалась казачка.


Но и проводив Василия, к Лебедкиным она не пошла. Всего ничего прожила на сгоревшем дворе, а уместилось и не перепоминать. С прожитым и осталась аукаться.

Подозвав Фомку, Василиса протянула ему кусочек заветренного крута, и черноволосый карапуз, заложив его за щеку, принялся деловито посасывать. Припомнилось, как открылась Василию о Фомке, как рассмеялся он… и как потом, встретившись с ним на бахчах, чуть было не исполнила она намек его сходить к знахарке.

Фома всем взял в деда, Матвея Каргина. Даже поступь его стал копировать с первого своего шага. Это и примирило Василия, и прошлогодней весной, как прежде, царапнул он в оконце. Даже старый кобель не тявкнул, допустил во двор, а из сердца Василисы он и не вылетал.

На помнилось ей и другое: Василий, не к будню веселый, смехом донявший, пошто легко допустила к себе… Видно, чувствовал себя полносчастливым, иначе отчего такое выпытывать. Как сейчас прозванивался в ушах тот разговор:

— …Это, Вася, в Чесноковке, слыхала, одна ждет… Да ее казак киргизцами скраден, а я своему этими ручками на крышку землицу роняла… Оттуда, поди, не дождаться.

— Брешешь, казаки одну саблю довезли, — Василий тогда широко, обнажая зубы, зевнул.

Василиса, хоть бейся об пол, не могла сказать, вправду ли потянуло его на сон.

— А еще… — она прижалась жаркими губами к самому уху, — я ить не девка. Хоть полгодка набрать, а при муже жила. А к хорошему, Васюта, не в пример беде, привыкаешь… Вот оно и знобко.

— Женят меня.

И об этом думала Василиса. Часто думала, а как же иначе. По всем статьям запозднился казак. Но услышала, и все думки отбило.

— И то… набаловал, — чужим голосом отшептала она.

Потом, словно взглядом держа потолок, они молча лежали на тощей вдовьей перине, брошенной прямо на глиняный пол.


…Василиса, тихо вздохнув, потянула угол платка. Поддавшись, он пошел за рукой, обнажив русую, рассыпавшуюся по плечам косу.

Хотя не родилась Василиса красавицей, просватали ее рано. Впрочем, писаные редко находят женихов раньше своих подруг, а счастливыми бывают и того реже. Отдавая за Федьку Лебедкина, где там спросить — без смотрин обошлось. Не ряба, не хрома — значит, должна отцов уважать, как не первый год они в симпатии, и кто ж им перечить сможет, коли порешили закрепить давнее знакомство.

Послесвадебная жизнь Василисы и праздниками и буднями походила на прочие. Даже схоронив Федора, уже прижившись к нему, оценив силу плеча, рассудительность и ласковое обращение, имела Василиса обычную судьбу линейной казачки. И лишь когда против ее охоты увязался хвостом молоденький казак Василий Чумаков, пошла она не протоптанной тропкой, а кустарником. Поначалу думая лишь высунуться в отдушину, Василиса уже за первыми, редкими их встречами почувствовала иное. Понимая, что ее времечко прошло и из-за спины новое не выхватишь (счастье раз, да и то не каждому в лицо заглядывает), не находилось в Василисе духа самой отказаться от сумасбродного казака. А еще в так и не распустившемся уголке сердца ее журчало, что не домовитый Федор Лебедкин был написан ей на роду, а вот такой песенный, горький, как полынь, и жгучий, как крапива, Василий.

Скоро на их счет в станице смекнули, додумали, как ни прятали они концов. С предосудительным не захватили, да иначе староверы едва ли стерпели б — нашли б Василию темный угол. Но согласна была Василиса сердцем изныть, чем навлечь беду на бесшабашного казака. Лишь однажды застал их старик Лебедкин, отец убитого мужа, но никому не обмолвился, — видно, не хотел позорить память сына. Обычно первым зазывавший сноху в дом, теперь стал плеваться при встречах, а на сбитых с толку домашних орал:

— А пока я хозяин! Не переступит порога, и все. Так-то. Молчать!

Взгляд Василисы забрел в пустошь, где еще недавно стояла свезенная в Буранный изба. Земля тут даже травкой не прикрылась. Чернели ямы от вынутых столбов — на безлесном Илеке все сгодится.

Избу эту по переселении в Рассыпную поставил Матвей Каргин на проклятом месте. Именно тут скрипела когда-то виселица, и ветер, раскачивая окоченелые тела коменданта Ведовского, жены его и попа, будто звонил в колокола, призывая навечно запомнить пригорок. И народ помнил, как и все связанное с Пугачевым, как зарубаемое на его памяти топором. Не зря же повелось счисление годам «до» и «после» Емельяна — самодержца и вора. В умах казаков единства не было.

— Тутошки бедные повисали, тута и сам расхаживал… — не понять, жалея или злорадствуя, свистела беззубым ртом Авдотья. — Вот и не стоится избе, Матвей, сам же и раскатывать… Все горькость! Нет у энтова клочка сил хоть ты малость малую держать. Обездюжил.

Разбирая избу на своз в Буранный отряд, что на реке Илек рядом с Изобильным форпостом, Матвей Каргин вроде оправдывался перед помогавшими сыновьями, вроде защищался от слов старухи:

— Пока жив строитель — хата дите. Косточки податливы и запросто привьются на любом месте. Как человек.

Василиса представила, как занялась бы огнем сложенная из корявых осин, но все ж настоящая деревянная изба.

— Вышло-то, не пустым пугала… — проникаясь трепетом перед провидческими словами бабки Авдотьи, прошептала она.

Мысли ее унеслись на Илек. «Как там они? Обжились ли?» — защемило сердце о судьбе близких.

Когда-то первого из Каргиных сравнили с вороной. Не ошиблись обзывалы, вот только не остекленелые бусинки носили они в глубоких глазницах, а будто два колодезных донышка: бесконечно разных, заглянешь ли в них с полуденными лучами или с вечерней зарей. Узколицые, тонконосые, с неотмывным загаром, резкие в движеньях, Каргины знались родством лишь с державшими породу. Там же, где давала она слабину, подпадала, Каргины неосознанно холодели. Хотя были они, что мятая глина, смуглы, кровь в жилах текла правильная. С переселением на Урал, пестротой жителей спорящий с восточным ковром, чернота их перестала казаться диковинной.

А Василиса от рождения ни в кого русоволоса, светла лицом. Ждали, в девках потемнеет — ан нет! Золотая коса и сейчас запрокидывала ей голову.

Словно плющом увитая нахлынувшими воспоминаниями, Василиса не заметила, как подошла Пелагея Свиридова, посочувствовала:

— Ох, горюшко… Пойдем, соседка, сумерничать.

Очнувшись, Василиса оглядела чумазых детей;

— Ртов-то со мной… Уж сами, даст бог. Огоньком если одолжи. Да и того, чать, раздуем. — Она посмотрела на дымящиеся кизяки.

— И не думай! — всплеснула руками Пелагея. — Забирай детвору — и айда. Егор Терентьнч велел настрого. Негоже так… Приводи.


Наблюдая за оборачивающейся над костерком бараньей тушкой, Степка Махин рассказывал, как гнали у них со двора огонь.

— Жира маловато каплет. Не догулял… — выказывая скос грустных своих мыслей, нс в разговор, как палку в колесо, произнес сотник Егор Свиридов.

— И у нас зашибленных! — провел ладонью по горлу Степан. — Одна Буреха подавила — страсть! Апосля и сама копыто меж бревен сунула, зараза. Тоже, поди, резать придется.

— Тут спустошим — за ваш тын переберемся. Так на цельную зиму нагложем.

— К ноябрю мне очередь, — серьезно ответил Махин. — Хату к снегу успеешь поставить-то?

Согнувшись над темнеющей, плачущей на угли тушкой, примеряясь отполосовать кусок на пробу, Свиридов замер. Пристально посмотрел на друга:

— Я, Степка, надумал стронуться отсюда. У меня на Буранном и киргизцы уж наняты.

Махин растерялся.

— Баранину потомить чуть, а ты обуглить наладился, — бросил он тоном никогда прежде не разговаривавшим со старшим и годами и чином Егором Свиридовым. — Подтуши язычки-то, пообрежь. Больно он у тебя здоров лизать.

— Эх, все одно кругом головешки, — попытался отшутиться сотник, однако сапогом притоптал расшумевшийся костер.

— На Илек, значить? — не принимая наигранной веселости Свиридова, спросил Махин.

— Еще прежде обгадывал, а теперича и бог велел. Дел-то, глянь, вровень!

— Жизнь!.. — вздохнул Степан. В сердцах он пробовал об колено рукоять плети. — И я б перемахнул… А че? Да батя твердеет, тутошним окрепиться хочет. Хва, гутарит, бегать — пора крови прикипать.

— Оно верно… На-ка, спробуй! — сотник протянул шипящие бараньи ребра.

Напрямки через прогоревший забор подошла Лебедкина. Обжатая детьми, остановилась на шаг до разбрасываемых костром отсветов. Вышедшая из темноты Пелагея взяла с рук заснувшего Фому. Сотник потрепал по вихрам старших: Осипа и Павла.

— Казаки!

Ели молча, лишь Василиса приметно закусывала губу, когда сотник вкладывал в ладошки по новому куску.

— Тебе, соседка, теперьча к отцу, к братьям надобно прибиваться. Просись, иначе поморозишь всех в зиму. Тут они не наши — люты! Сопли-то махом отшибут, — поучал Егор Свиридов, хотя самого его годовалым свертком вывезли с Дона. — Со мной и тронемся. Подсоблю дорогой… Я Матвею Осиповичу многим обязан, не раз он меня уму-разуму наставлял по-соседски.

— Каргины казаки атаманские! Тут сперечить трудно, — согласно кивнул Махин, припомнив ссору из-за озорной распевки, какой догадался он прогладить скорых на расправу Василисиных братьев. Борода и усы его уже изрядно смочились свежим бараньим жирком.

Старая вражда Махиных с Каргиными постепенно перерастала в молчаливое уважение супротивной силы. Лишь молодая поросль не прочь была выставиться вперед. Отъезд Каргиных из Рассыпной Махины отпраздновали варкой крепчайшего самогона. Всю неделю рассыпинский батюшка особенно усердно уговаривал их отказаться от раскола.

Махины, Каргины, Свиридовы, Понявкины, Рубцовы, все 141 мятежная семья сосланных с Дона за участие в бунте есаула Ивана Рубцова были в 1795 году перечислены в Оренбургское казачье войско. Разместили их по пятнадцати прилинейным крепостям под наблюдение старожилого населения. Большая часть донцов расселилась в Орской крепости, в Троицке, в Верхнеозерной крепости и Верхнеуральске. Среди них числилось три десятка есаулов, сотников, хорунжих и станичных атаманов. Всех их в Оренбургское казачье войско записали рядовыми, еще на Дону отобрав старшинские патенты. На обзаведение хозяйством положили двухгодичную льготу. Отлучаться с земель строго запретили. Особых поручений не давали долго.

Недовольство казаков забродило от решения в 1792 году командующим Кубанской линией генералом Гудовичем — для закрытия русских земель от набегов горских черкес поставить от Екатеринодара до Воронежского редута ряд крепостей и заселить их шестью донскими полками, тогда занимавшими кордоны на линии. Гудович намеревался, поделив их по станицам, приказать с весны строить избы и к этому времени выслать к поселенцам с Дона их семьи.

Казаки взбучились. Станицы Есауловская, Кобылинская, Пятиизбенская и две Чирские открыто восстали против распоряжения правительства. Для приведения их к покорности было назначено под начальством генерал-майора князя Щербатова пять полков и четыре батальона пехоты, под начальством генерала Платова три Чугуевских полка и под начальством генерала Мартынова тысяча донских казаков. Кулак получился твердым. Самодержавная рука скоро и умело забила кляп в недовольные глотки.

Открытая по распоряжению Военной коллегии следственная комиссия приговорила из бунтовавших станиц от 146 главных сообщников Ивана Рубцова: по одному старшине — высечь кнутом и сослать в ссылку, по два — послать в крепостные работы на 10 лет, десятого сослать в Сибирь, а остальных выслать на Оренбургскую линию. Так же поступить и с остальными 225 старшинами и казаками, оказавшими неповиновение правительству — каждого десятого, по жребию, сослать на ту же Оренбургскую военную линию. Всего переселили 437 мужчин разного возраста и 141 женщину. Женам, у которых умирали мужья с 1798 года, стали выдавать паспорта на возвращение в родные станицы. А при военном губернаторе Петре Кирилловиче Эссене начали дозволять ездить в отпуска и казакам. В 1807–1810 годах, в составе Оренбургского казачьего полка, донцы участвовали в баталиях против французов и турок. А потом стали регулярно посылаться из войска в составах различных полков.

Весной 1801 года, в уважение просьбы, донцам, помещенным в Верхнеозерной и Орской крепостях и в Верхнеуральске, разрешили переселиться в Рассыпную крепость. Рассыпинские казаки встретили новоселов настороженно. Надеясь облегчиться в службе, сбросив на подоспелые плечи груз нарядов, они понимали и неизбежность переделки угодий. И хотя пустопорожней земли хватало, пускать на нее чужаков выходило против сердца. Приглядываясь к новичкам, старожилые казаки не упускали поприжать их, показать место. Способствовала этому и полученная власть следить за бунтовщиками. Правда, на крамольных казаков доносили редко.

Скоро перестало быть секретом, что, сплошь староверы, донцы попросились в Рассыпную, дабы жить поближе к уральцам — плотной староверческой массе. Держались они замкнуто, сами на разговоры не лезли, а, спрашиваемые кем, отвечали неохотно и скупо. Лишь молодежь, по нехватке своих, засматривалась на рассыпинских девок и, может, не прочь была погулять, но, удерживаемая старшими, вела жизнь постную.

Однако и между староверами нелюдимость, тяжелость характера Евтифея Махина выбугривалась болотной кочкой. Рассыпинские казаки попервой приписывали зазоборность Махина переверту его судьбы: шутка ли, есаул имел, а опростали до полного помыкательства, но, подрасспросив, узнали, что угрюмым Евтифей родился. В Рассыпной прозвали его Бирюком.

— Староверы — сровни пни, — рассуждали рассыпинцы, — им бы зарыться поглубже, вцепиться там, а какие ветры наверху, то им до чужого.

— Своим умом, руками живи, а по шабрам ходить — чужую песню горланить, — любил поговаривать Евтифей Махин.

Сам он за помощью полшага не шагнет, но и от себя, обратись, оборотит. В складчину и пить не желал. Словно коренной, что на стромбованном полозьями зимнике, тяня оглобли, не только прет добрую половину воза, но и, выправляя. копыта на середину, дает выносным равно напрягать постромки и не забуравливаться с наста в целину, Евтифей Махин во многом определял умонастрой донцов. На Дону бывший есаул часто вступался за казаков перед начальством, если видел их правоту. Иначе, без долгого бумажного разбирательства, чинил правеж мослатый его кулак. Но, сосланный на Урал, лишенный чина, Евтифей Махин замкнулся, в общие дела не лез, боясь в запале махнуть пустой, безвластной рукой. Однако только на чужбине казаки доглядели в нем цельность характера. Оказался Махин что вбитый в осеннюю слякоть кол — пришел добрый морозец, и пробуй — до звона тверд! О такого опереться впору, а занесенные далеко от родных мест, одинокие в вере, сосланные казаки искали, за кем пойти. Не ахти как привечал Махин потянувшихся к нему (староверы-то народ по большей части сотовый, комок колючек и друг дружку не подпустят), но казаки улавливали его настрой, подбирали и окатывали оброненное им слово. Никто как Махин надоумил подать прошение о переводе в Рассыпную крепость — крайнюю к Уральскому войску и близкую к Иргизу, к тамошнему староверческому монастырю.

Еще начальство Верхнеозерной крепости смекнуло иметь Евтифея Махина за собой. Первым из сосланных получил он чин. Конечно, после есаула нашивки урядника выглядели издевкой, но хватило ума понять, что судьба сломалась, а жить надо.

Загрузка...