Юрта султанского письмоводителя, хорунжего 11-го башкирского кантона Хабидуллы Биккинина, походила на бедняцкое жилище — тот же серый войлок, те же размеры. Никаких бау, расшитых узорами лент — обычные шерстяные арканы крепили войлочные покрытия. Только стояла она за сложенной из дерна насыпью, служащей просторным ограждением аула и одновременно загоном для скота. Хабидулла почасту переносил кибитку, оставляя семейство то при Сухореченском половинном, то при Озерном форпостах, но чаще всего при Буранном половинном отряде, где и сам проживал, когда не было до него опросов.
Давно уже облизывала аул тонкомесячная ночь. Утихли самые плаксивые и неусыпные, утомленно заснули их родители. Тяжело наевшись, засопела белая кость.
В сапогах лежа на одеялах, от нетерпения сжимая губы, так что белизной и тонкостью они спорили с новорожденным месяцем, хорунжий все-таки вздрогнул, когда поскребли о туындык — войлок, покрывавший бока юрты. Скребли сведуще, прямо над ухом. Вряд ли эго аульному псу захотелось почесать когти. Бесшумно поднявшись, Биккинин расшевелил под таганом почерневшие угли. В юрте посветлело. Бросив взгляд на две пары глаз, выглядывающих из-под одеяла в противоположном углу, не громко позвал:
— Кириниз, я жду.
Вошло трое. Оставшийся снаружи опустил за ними прикрывавший дверные створки полог.
— Ну?! — нетерпеливо надавил хорунжий.
— Жоломан Тленши прислал тебе трех верблюдов, — гости поклонились, — но они выбились из сил, их ноги подогнулись, им не дойти — так велика их ноша. Она выше горбов! Мы сами могли б таскать в твою юрту, но наши спины тощи, их гнет ветер…
Хорунжий выудил из-под заменявшего ему подушку валика кошель, перебросил старшему из вошедших:
— Ни одна собака не должна тявкнуть!
— Они знают наш запах, мы прибрасывали им жирные куски.
К туманному рассвету под самый уык выросла в юрте горка пропахших дальней пылью тюков. Обе жены хорунжего: татарка Гульнара и киргизка Дарая — дружно покрыли все коврами и, когда не спавший две ночи Хабидулла захрапел, вместе пошли стряпать, хотя обычно властная Гульнара редко обжигала пальцы над огнем. Грамотная, она выполняла работу мужа, если тот болел или ленился. И это с ее согласия хорунжий привел в юрту молоденькую киргизку, которая чаще грела постель первой жене, чем видела хорунжего. Но сейчас женщины весело распевали в ожидании подарков. А хорунжий все считал и считал заносимые в юрту тюки, и не было им конца, как не было пробуждения от сладкого сна.
Еще с вечера отпросившись у форпостного начальника Дубовсков заехал на Буранный к отбывающему летнюю кордонную стражу татищевцу Дурманову, вдоследок спроваженному из крепости майором Дударем. Днями они обговорили вместе съездить к Биккинину.
Было довольно рано, но на редкость безветренное утро заставляло чувствовать заморенность в каждой окрестной былинке. Решившись перебраться за Илек, казаки многим рисковали, но полагая быстро обернуться, они надеялись, что запрещенный Военным губернатором заезд за реку останется не примеченным. Подправив к аулу, подле которого обитало семейство султанского письмоводителя, казаки увидели присевшую у тагана киргизку. Застыв с разломленным кирпичиком кизяка в руках, она щурилась на подъезжающих. После секундного замешательства женщина подсунула крепко спекшийся кусок под котел и, размахав поваливший дымок, обнюхала булькающее варево.
— Скажи, будь добра, хозяин дома? — крутясь на порядочном, чтобы не запылить еду, расстоянии, спросил Дубовсков. Видя пусто таращившиеся на него глаза, повторил по-киргизски.
На этих стыковых землях давно научились разбирать, с чем пожаловал нежданный гость. Ни киргизской шайке обмануть станицу, ни казаку ввести в заблуждение аул — злонамеренность не утаишь в вольном воздухе степей.
На шум из юрты вышел высокий молодой человек в красном коротком шелковом халате и алых сапогах с вздернутыми носками.
— Зачем пожаловали, казаки? — спросил он совершенно по-русски.
Приехавшие спрыгнули с коней, воткнули приколы. Подойдя, поклонились.
— Дело с дельцем. Говорь, что ль, первым, Ефим Ефимыч, — оглянулся на товарища молодой детина.
— Как заслышали мы, что подъехали вы, господин письмоводитель, к семейству, наметили со своей бедой Уж не серчайте, коль не в урочен час. Не возмешься ли дочурок моих сыскать? Откупить бедные души у нехри… у злодеев, — поправился Дубовсков, вовремя спохватившись, что и хорунжий Биккинин веры мусульманской.
— Знаю о напасти твоей, да не в доброе время пришел, — Биккинин вздохнул, пригласил в тень юрты. — Ныне киргизцы сильно осердились. Растет скопище разбойное, сами знаете…
— Стар я ждать. Ради нашего и вашего бога помоги.
— Скажу тебе, что, в степи будучи, выспрашивал я, и все указывают на Жоломановых подручных.
Дубовсков пожевал седой ус:
— Слышал, ты с ним во приятельстве?
— Очумел, казак?!
— Зря серчаешь, хорунжий. Не суди слова, беда за язык тянет… Сто рублей имею — бери! Все в помощь отдам.
Биккинина подмывало вызнать, при себе ли деньги, но с Дубовсковым был еще казак, ему неведомый, и хорунжий поостерегся. Он покивал, как бы размышляя и сострадая горю.
— Есть ли еще нужда ко мне, господа казаки?
— Нужда — когда жрать-пить неча… Нуждишка от скуки. Женку хочу побаловать, матерью какую со стражи привесть. Чать, есть такая, получше? В Оренбург недосужно тряхать… Да, говорят, у тебя, господин хорунжий, и подешевше можно сладиться, — простодушно добавил казак.
Реестр, чем могут беспошлинно торговать крестьяне: посуда, платье, кресты, цепочки, ладан, свечи, мыло, деготь и т. д.
По жалобе оренбургских купцов, отказано казакам и вдовам казачьим торговать другими изделиями, кроме собственных, согласно Манифесту от 11 января 1813 года о торговле крестьян, скупать у бухарцев выбойку, а также торговать платками и тем делать подрыв настоящему купечеству.
Заполучив изрядный отрез, Дурманов стал просить письмоводителя обмыть его. На отказ махнул рукой, сбегал к коню и вернулся с кожаной сумкой, из которой торчал медный, азиатской работы, кувшин, горлышко которого было плотно заткнуто обмотанной в тряпку чуркой. Вошли в юрту.
— Э-ээ… какая посудина неловкая, — прицокивал Дурманов, наполняя пиалы. — Глядишь, Ефим Ефимыч, и твою сторону уладим.
Скоро Дурманов заходил по юрте, широко разбрасывая ноги. То одна, то другая подгибались в колене, делая пьяное брожение похожим на пляс. В один момент он и впрямь перебрал каблуками. Потом, подшатнувшись к Биккинину, обхватил письмоводителя в объятия и полез целоваться. И до того тонкая шея башкирского хорунжего вытянулась под щекоткой уперевшейся в нее бороды казака, выкатив глаза, норовившего дотянуться до губ хорунжего.
Стараясь уберечься, хорунжий выдавил:
— Казак… ты в стельку.
— А ты чего, требуешь? Я ж по-нашему, по-православному.
И все-таки пьяный ум его раскусил, что им брезгуют, что не просто оттолкнули, а указали место. От плеча к плечу качнув головой, Дурманов уцепил кувшин, а второй рукой прижал к груди материю.
— Айда, Ефимыч, нагостились в Азии.
— Погодь чуток… — Дубовсков достал кожаный мешочек, помусолил в руках, словно собирая силы на расставание, и упустил с ладони. — Тута, господин хорунжий, без малого сто рублев… Будет наше счастье, употребите на спасение… — Поклонившись, казак отошел к поджидающему у двери товарищу.
Этим вечером, впервые со дня покражи дочерей, Ефим Дубовсков уснул без тяжелого ворочанья, как лег на правый бок, так и затянул носом. Только к рассвету, переваливаясь на спину, приподнял заспанную голову и, должно быть, перетряхнул сладкое забытье. В небе одна за одной гасли звезды. В этом предутрением полусне он увидел себя колотящим жену, рвущим ей косы: «Замолкни! Молкни, глупая!» — кричал он, утирая кулаком слезы, литые ею, несмотря на строгий запрет плакать по дочерям. Жена не отворачивается, не убегает от тумаков, чем вводит-таки его в дурной раж, и, схватив саблю, он отбрасывает ножны и… просыпается. Его раздувает, он слышит, как доскреживают зубы, но уже понимает, что все это сон. Только всхлипы и плач забыли вылететь вместе с туманным сновидением. Дубовскову стало казаться, что не одна Варвара скулит в землянке, так облажно чудились ему всхлипы — будто в каждом углу сидело по плакальщице.
Сдвинувшись к краю, Ефим, не оборачиваясь на затихшую с его ворочаньем жену, слез с нар. Кособоко натянув шаровары и сграбастав рубаху, толкнул дверь. На свежем ветерке глаза его заслезились. Босиком, по пояс голый, побрел он вдоль растянувшихся землянок Новоилецкого форпоста, прошел вышку, пролез сквозь худые, замотанные на ночь ворота. С вышки его окликнули, но Ефим только отмахнул в ответ. Покорный свернувшей влево тропинке, зашагал, плохо различая, куда и зачем несет его. На небольшом взгорке заспотыкался и упал в полынь.
— У-уу, проклятая… у-уу, пакостница, — мычал он, стуча кулаком, оставляя в сухой земле вмятинки.
А степь, словно и не чуя расположившейся на ней Новоилецкой линии, как и сто веков назад, все так же пьянящим пахла дурнотравьем.