25

Но вспомнить пришлось. И не раз. И эти, и последующие события оказались едва ли не мрачнее всего прежнего, когда откуда-то из темных логовищ измученной души исподволь поднималась лукаво соблазнительная мысль о самоубийстве.

То были чудовищные минуты понимания, что те ночи не прошли даром и где-то там, внутри, прорас­тает в ней его подлое семя. ИГ ненависть к самой себе и к этому ежеминутно разрастающемуся сцеп­лению клеток, которое могло связать ее с ним навек, мутила разум. Нет, этого не должно было произойти! Вот уж воистину лучше смерть!

И был расплатой и назиданием кромешный ад, позор и несмываемое пятно подпольного аборта­рия, боль, кровь, и тошнота, и дикая, терпкая го­речь при мысли о погубленной молодости и чувстве собственной нечистоты до конца.

А в один из самых тягостных дней она увидела его. Возвращалась одна из той же научной библио­теки и вдруг застыла на месте... В сопровождении двух коротко остриженных здоровенных парней, обряженных в длинные черные пальто свободного

кроя и с непомерно широкими плечами, явно боясь быть узнанным, Клемешев быстро вышел из ресто­рана «Жемчужина» — самого дорогого злачного за­ведения Степногорска, о котором ходили темные слухи, будто там работает не только ночное варьете, но и закрытое подпольное казино и даже что-то вроде маленького, закамуфлированного под салон красоты, шикарного дома терпимости, услугами ко­торого охотнее всех пользовались самые денежные жители города — уголовная публика, все заметнее набиравшая силу и влияние в городе. У входа их ждал большой черный джип, тогда еще редкая в их городе машина. Все трое скрылись в ней, но маши­на не двинулась, словно поджидая еще кого-то. И верно: минут через пять из тех же роскошных зер­кальных дверей вышли еще трое — две девицы и рослый парень в кожаной куртке, чей род занятий не вызывал вопросов. Девицы были самого что ни на есть легчайшего поведения, а субъект при них, по всем ухваткам, по походке и жестам, даже просто по силуэту, мог быть только бандитом, и никем другим. И эта троица, пройдя те же несколько шагов, скрылась в темной утробе тяжелого внедо­рожника.

Она стояла будто в каком-то параличе, ошелом­ленно глядя на все это, а сзади к джипу подъехал такой же темный, хищный «БМВ», дважды мигнул фарами, и высокая машина, в которой исчез Клемешев, с ходу набрав большую скорость, унеслась по проспекту, а за ней, не отставая, помчался призе­мистый «БМВ».

Все это было настолько ужасно, что с минуту Наташа старалась уверить себя, будто обозналась в темноте. Но она недолго тешилась самообманом. Разумеется, то был он, и никто другой, — его поход­ка, его силуэт, его ладная, степенная, хозяйская выправка. Как ни глупо, больше всего, конечно, запали в душу те две девки в вызывающе роскошных шубах и замшевых сапогах выше колен, какая-то их непонятная или, напротив, слишком понятная со­отнесенность с тем человеком, с которым она, не думая ни о чем, спокойно и доверчиво ложилась в постель.

Потом она еще не однажды видела его в городе... Несколько раз его лицо мелькало в проезжавших машинах, а как-то ее случайно занесло на какой-то митинг, где он был первым оратором и заводилой. И Наташа вновь поразилась его удивительной, не­заурядной способности к перевоплощению. Вели­кие актеры расплакались бы от зависти! То вкрад­чивый, то романтичный, то гневно-негодующий, то ревущий, как взбесившийся бык, слепо бегущий на врага, наставив острые рога... Пожалуй, по этой части он перещеголял бы и самого вождя, преслову­того «сына юриста».

Он становился заметным человеком в городе, его имя все чаще мелькало в газетах и на телевидении. Местные телестанции все чаще приглашали его на свои ток-шоу, и он уверенно, солидно и легко раз­давал налево-направо советы, как жить, как защи­щать права, а главное — как собирать в один кулак силы «в борьбе с новым тоталитаризмом, пришед­шим под фальшивым флагом лживой демократии».

Она смотрела на него — экранного — даже с каким-то интересом. Он и правда являл собой пре­любопытный человеческий экземпляр. И что бы ни чувствовала она к нему, невольно признавала, что он действительно самородок, та самая «пассионар­ная» личность, о которой столько понаписал в своих сумбурно-гениальных творениях косноязы­кий старик, сын Ахматовой. Но как бы то ни было, он, Клемешев, мог вещать сколько угодно и сколько угодно разглагольствовать о высших ценностях и свободах человека и гражданина. Уж кто-кто, а она- то доподлинно знала, кто он таков на самом деле, знала, что там у него за душой, что почем в его неистощимом краснобайстве демагога, на чем зиж­дется и на каких дрожжах поднимается, как опара, его публичная слава.

А однажды, когда она возвращалась домой, ее обогнал и резко осадил у бровки тротуара знакомый тяжелый джип, и из него, широко раскинув руки, как для объятий, выскочил Клемешев.

— Мать честная, никак, ты, Натаха?! Ты что, мать, не узнаешь? Своих, блин, забываешь?

Она не успела ни свернуть, ни перебежать на другую сторону улицы, ни юркнуть в подъезд. Она стояла и просто смотрела на него. Но он был замет­но пьян, возбужден и не сразу распознал значение направленного на него взгляда ее больших серых глаз. И не понял он — теперь, после всего, через что прошла она за те месяцы, когда они не сталкивались вот так, лицом к лицу, страх умер в ней, был вы­травлен и выброшен, как ненавистный плод его звериной бандитской страсти.

— Ты... ты чего смотришь так?.. — приостано­вился Клемешев, хотя улыбка еще растягивала его рот. — Ты... ты на меня не смотри так, поняла? А то знаешь...

— Знаю, Клемешев, — сказала она. — Я много чего знаю. А главное, знаю, кто вы.

Его хмельную дурашливость как вихрем сдуло. Уголки рта задергались, угрожающе сдвинулись темные брови.

— Смотри, девочка...

— А то что? — усмехнулась она и шагнула к нему. — Не увижу больше склонов Арарата? Ждет меня суровая расплата? Не так ли, господин стихо­творец, мастер эпитафий?

Он вздрогнул и по-бычьи пригнул голову, глядя на нее исподлобья.

— Так что смотрите вы, Клемешев, — сказала она, — вы ведь человек разумный. И сегодня карье­ра для вас, как я понимаю, превыше всего. О, да! Вам, конечно, не составит труда лишить меня жизни, убить, похитить, закопать, утопить в нашей великой реке... Но извольте учесть — я теперь уже не одна и я не та девочка, какой вы между делом открыли тайны бытия. Я другая, Клемешев. И мне нечего терять. А если со мной все-таки что-нибудь случится, придут прямо к вам, прямехонько в ваш партийный офис. Так что вам придется не семь, а семьсот семь раз отмерить, прежде чем пустить в дело колющее, режущее и всякое прочее оружие. А теперь пропустите меня и можете катиться к своим партайгеноссе и проституткам. Думайте, Клемешев, хорошо думайте. И никогда, слышите, никогда впредь не приближайтесь ко мне.

— Ах, с-с-сука! Кошелка! — прошипел он.

— Ну и лексикон у нашего героя! — усмехнулась она и решительно шагнула вперед, надвигаясь на него, грозная и действительно готовая на все.

И... он отступил, отшатнулся, пропустил ее и, видимо, протрезвел тогда не понарошку. Прикинул, взвесил, намотал на ус... И свидетельством тому был самоочевидный факт, что она продолжала жить и никто не звонил ей, не угрожал, не пугал. Бывший возлюбленный — или кто он там? — вероятно, решил отступить, но, конечно, только на время. Наверняка она осталась занозой в его сердце и жа­лила, побуждая расквитаться и избавиться от какой- то там «кошелки». Но — когда-нибудь, потом, когда сложится более подходящая стратегическая ситуа­ция... Скорей всего, он, Клемешев, поверил, был вынужден поверить, что в случае, если бы она и правда исчезла, его могли ожидать ненужные ос­ложнения на карьерно-политическом фронте. По­верил и затаился, знать не зная, что тогда, на той улице, у распахнутой дверцы черного джипа, когда она своими словами и недвусмысленными угрозами с неизъяснимым наслаждением придавила его, как ядовитую змею палкой, она отчаянно блефовала.

Несмотря ни на что, жизнь продолжалась, и никто, как и раньше, даже подумать и догадаться не мог, какая карта выпала ей в этой жестокой житей­ской игре черного и страшного девяносто четверто­го года. Она жила, но знала, что угроза остается, нависает дамокловым мечом и по законам драмы этот меч должен рано или поздно сверкнуть в воз­духе, как пресловутое чеховское ружье, повешенное на стену в первом акте. Но надо было жить, и она жила, чувствуя, что те месяцы выковали из нее но­вого человека, новую личность, способную многое понимать и оценивать, как должно человеку взрос­лому и побывавшему на войне.

Но могла, могла ли она рассказать обо всем этом своему Володе Русакову? Могла ли взять и поло­жить на колоду эшафота свою повинную бедовую голову? Да-да, она знала, что он бы все понял. Но открыться ему значило бы вновь пережить все без­мерное унижение и отчаяние тех дней и ночей. Сил на это она в себе так и не нашла.

Загрузка...