Выступление Платова было записано на видеомагнитофон и передано в эфир в точно намеченный час. А вслед за ним на экране пошли титры очередной серии «Спрута».
И Николаю Ивановичу, решившему посмотреть на японском студийном мониторе, уже вместе со всеми зрителями, как он будет выглядеть на экране во время трансляции в эфир, вдруг почему-то сделалось ужасно не по себе. Возникло ощущение дикой, непростительной и непоправимой ошибки. И винить теперь в этом было некого.
Каждое слово его выступления, еще на листке бумаги, не озвученное перед камерой и микрофоном, выглядело так солидно, веско, дышало энергией и волей и казалось столь впечатляющим, доходящим до ума и сердца. Но когда на цветном светящемся прямоугольнике монитора возник маленький Платов, его двойник, этот человечек там показался глупо-напыщенным, ничуть не убедительным и больше всего озабоченным тем, чтобы перевалить груз ответственности на другие плечи. А последовавшая за идиотской рекламной паузой с этими, казалось, уже вечными жевательными резинками, прокладками с крылышками и прочими кисками, пожирающими «Вискас», мощная итальянская картина о происках мафии показалась ему и вовсе убийственной по тем сопоставлениям и ассоциациям, которые она невольно должна была вызывать у каждого степногорца, столько, раз слышавшего в выступлениях Русакова о том, что власти области, и в первую очередь сам губернатор и его окружение, погрязли в коррупции, злоупотреблениях, то есть во всем том, что показывали в этом самом «Спруте».
А, дьявол! Он поднялся и, не прощаясь, быстро пошел в сопровождении нескольких помощников и телохранителей к выходу из здания телецентра, туда, где ждал его черный «мерседес» и две машины сопровождения. Он опростоволосился! Дико, глупо. Он не сказал каких-то очень важных, главных слов, не сказал именно того, что наверняка хотели услышать от него люди. Проклятые советские штампы, засевшие в подкорке, сыграли с ним злую шутку, а опомнился он слишком поздно.
Пора было возвращаться к себе, в свой особняк
над рекой, некогда, во «времена проклятого прошлого», и точно принадлежавший здешнему генерал-губернатору, во дворец начала девятнадцатого века, ныне пронизанный бесчисленными нитями электронных коммуникаций с десятком следящих открытых и потайных видеокамер наблюдения, чуть ли не с батальоном охраны, в его теперешнее гнездо, где он проживал с семейством ничуть не хуже, чем какой-нибудь вельможа эпохи Александра I с лентами и звездами на расшитом золотом мундире.
Вот «мерседес» подъехал к воротам, и они беззвучно разошлись. Машина плавно и мягко подкатила к колоннам главного входа, когда часто-часто запиликал сигнал вызова радиотелефона спецсвязи. Платов услышал голос исполняющего обязанности начальника областного Управления внутренних дел Калмыкова, только что назначенного Москвой взамен отстраненного Мащенко.
— Я слушаю, — сказал Платов. — Докладывайте, Виктор Егорович.
— Получено сообщение из бюро судебно-медицинской экспертизы. Среди неопознанных трупов, кажется, есть Русаков.
— Это точно? — глухо спросил губернатор. — Может быть, ошибка?
— Документов не обнаружено. Но судебные медики сами узнали его по лицу и убеждены, что это он, Русаков.
— Кто еще знает об этом? — спросил Платов, потому что именно эта мысль первой стрельнула в голове.
— К сожалению, сохранить секретность не удалось. Информация уже ушла и, видимо, в ближайшее время пройдет по радио и телевидению.
— Понятно, — сказал Платов. — Причина смерти?
— Пока не установлена. Его доставили позже всех.
— А где обнаружили?
— Там же, на площади. Но почему-то сначала доставили в Зареченскую больницу, а уж оттуда в морг при Центральной областной больнице.
Он положил трубку на аппарат и отвалился на мягкую спинку заднего сиденья. Удавка, которую так ловко накинул ему на шею кто-то незримый и беспощадный, затягивалась все туже. И каждое слово его телеобращения теперь получало и вовсе зловещий смысл. Он обрушился с обвинениями на мученика и страдальца за правду. А это наш жалостливый народ вряд ли простит. Ибо сама смерть Русакова, если это действительно был он, а Платов в этом уже не сомневался, превращала их давний поединок, их идейную и политическую дуэль в убийство из-за угла, и каждый понимал, в чьих интересах была эта гибель, кто направил руку палача. Ну что же... Надо было продолжать борьбу и идти вперед. До выборов оставалось все-таки еще почти два месяца. Срок достаточный, чтобы перестроить свои порядки, вызвать резервы, провести мобилизацию. Ничего.
Он вошел в дом. Жена и дочь встретили его у широкой мраморной лестницы обширной прихожей, и обе любимые собаки скакали от радости, не зная, чем угодить хозяину, — редких кровей русская борзая Дина и могучая доберманиха-медалистка Челси от элитных производителей прямо из Германии. Он был мрачнее тучи.
— Ну что, что еще? — воскликнул он в предельном раздражении, увидев бледные, напряженные лица домочадцев.
— Послушай, Коля, — сказала жена. — Мы сейчас видели тебя по телевизору...
— Да знаю, знаю все сам!.. — отмахнулся он.
— Ужинать будешь?
— Какой там ужин! Кусок в горло не полезет. Ну как, уже все собрались?
— Ждут тебя.
В правом флигеле господского дома на случай экстренных встреч и оперативных совещаний он устроил как бы филиал своего предвыборного
штаба. Сейчас там должны были быть трое самых близких его помощников, по поводу которых он даже сочинил что-то вроде каламбура: «Я как Шива, у меня три правые руки».
И он пошел к ним через галерею, сопровождаемый собаками, которые все забегали вперед и оглядывались, норовя поймать его взгляд.
Когда он вошел, те трое поднялись.
— Вопрос у нас один, — с места в карьер начал Платов, — как перехватить инициативу, вернуть «лицо», восстановить имидж.
— Надо выяснить, кто пошел на прорыв, — сказал старый мудрый зубр Коломийцев. — Только тогда мы сможем сделать правильные шаги.
— Полагаю, вы еще не знаете... — сказал Платов. — Ситуация круто изменилась — и не в нашу пользу. Русаков убит. Мне только что сообщили об этом по моему спецканалу. Известили из судебно- медицинского бюро облздравотдела. Сомнений нет — это убийство. То есть завтра труп несчастной жертвы сатрапа-губернатора, убиенный мною рыцарь демократии и защитник угнетенных будет выставлен перед моими окнами в назидание потомкам. Чтобы никто не усомнился, что эта смерть — на мне. Что все это значит, думаю, объяснять не надо...
Он снял трубку телефонного аппарата и набрал несколько цифр.
— Никандрова мне! — И через минуту услышал знакомый голос директора областной телерадиокомпании.
— Виталий Васильевич! Вы получили сообщение насчет Русакова?
— Да, около получаса назад.
— Ну так вот. Документов нет. Может, обнаружен не Русаков. Это только гипотеза, понимаете? Кто-то узнал, а может, кому-то и показалось. Пока не будет точно, документально точно идентифицирована личность этого человека, каких-либо сообщений быть не должно. Вы меня поняли? Чтобы ни слуху ни духу! Ответите лично.
Затем то же самое распоряжение он сделал руководителю местного информационного агентства и главным редакторам двух крупнейших в городе и дружественных ему газет. Что касается газет другой ориентации, а их в городе и области выпускалось больше десятка, тут он уже никак повлиять не мог и оставалось только надеяться, что весть о гибели Русакова докатиться до них еще не успела.
Они проговорили около четверти часа, и Платов, взглянув на часы, включил телевизор с огромным экраном и перешел на областной канал. Из динамиков приглушенно зазвучала скорбная музыка и возникла заставка: две сломанные гвоздики на черном фоне. А затем открылось пространство траурно убранной маленькой студии, в которой царил полумрак, и из этого полумрака явилось лицо мэра города Геннадия Клемешева — красивое и такое знакомое лицо, на котором теперь читалась неподдельная скорбь. И одет он был соответственно происшедшему: в черном костюме и черной водолазке, так что на экране особенно выделялись его темные выразительные глаза, в которых застыла боль.
Платов невольно сжал зубы, впившись в это лицо на экране. Тут продумано было все, каждая мелочь, и эта темная, как склеп, маленькая студия, и траурный наряд степногорского мэра.
В течение этого дня они несколько раз говорили по телефону, причем Клемешев, кажется, был потрясен разразившейся катастрофой так, как будто там, на площади, он потерял самого близкого человека — сына или брата. И он не пытался отбояриться, не стремился выставить себя непричастным. Лишь сказал, как бы мимоходом, что, видя, как непредсказуемо развивается ситуация, неоднократно обращался к Мащенко, прося его разрядить обстановку и убрать омоновцев с площади, но тот слушать его не стал, сославшись на то, что получил соответствующие распоряжения своего непосредственного руководства, ни в чьих советах не нуждается, а вмешательства не допустит.
И Платов знал, что это сущая правда: Мащенко соблюдал служебную субординацию свято и демонстративно игнорировал распоряжения мэра, давая понять, что тот ему не указ и суется в пекло поперед батьки.
Клемешев говорил, и каждое его слово, каждый обертон глубокого сочного голоса будто плетью стегали по щекам: ах, ослиная голова, вот, вот так надо было выступать! Именно так! И покаяться не забыл, догадался, и за честь Русакова, несмотря ни на что, будто забыв все шпильки и уколы, полученные от того, мужественно вступился, проявил благородство, великодушие, прямо-таки рыцарство...
Но когда Клемешев объявил, что, сознавая свою вину и принимая на себя ответственность за случившееся, готов уйти в отставку, Платов словно проснулся от внезапного удара: да вот же, вот же оно! Вот откуда ветер-то дует!
И вот это, кажется, действительно был конец... И весь этот грандиозный и страшный, тщательно выверенный спектакль был исполнен только ради одного, ради этой фразы о готовности сложить полномочия мэра, не сумевшего противостоять жестокой, бесчеловечной власти душителя свобод и известного коррупционера губернатора Платова, лишенного возможности отдать разумные и спасительные приказы вопреки губернаторской воле...
А это значило, что он действительно решил сложить эти полномочия, выставить свою кандидатуру на выборах и выступить против Платова как действительно реальный и грозный соперник, как смертельно опасный конкурент.
Платов понял все. И даже в причине смерти Русакова теперь можно было не сомневаться. Этот ладный малый Гена Клемешев ведь и говорил о нем сейчас так спокойно и благостно, скорее всего, именно потому, что лучше всех знал, где Русаков и что с ним.
Ах, как лихо и, черт возьми, как красиво они обошли его! А он остался перед ними оплеванным, обезоруженным дураком. И ведь даже точно так же убрать его самого, этого Клемешева, теперь было решительно невозможно. Его смерть теперь, исчезновение, будь это даже из-за какой-нибудь самой обычной случайности, подписало бы самому Платову, как политику, смертный приговор. Надо было найти какое-то спасительное средство, какое-то противоядие. Но пока ничего не придумывалось.
Он резко нажал на кнопку пульта, выключил телевизор и так же резко повернулся к трем своим «правым рукам». Они были бледны и серьезны.
— Все понятно, — сказал Платов, — не так ли?
Они молчали.